смотрела, не понимая, как я здесь очутился. У неё чёрное, будто окаменевшее, сухое
лицо и потухшие глаза. «А ты что тут делаешь?» Знала, что я в колхозе, не дай Бог,
нарушу школьную дисциплину. Я сказал, что отпросился повидаться с отцом. –
«Нету его, сынок, на войну забрали». – Она замолчала, долго не могла слово
выговорить. Перед детьми она никогда не плакала – удивительное, народное, что ли,
правило воспитательное. Мать не хотела, чтобы дети росли слабыми, нельзя им
подавать дурной пример. Тем не менее, мне сразу стало жалко не отца, а мать.
Мужчины воюют вместе, а женщины горюют в одиночку. Старенькая моя мама,
разве скажешь сейчас, что ей тридцать шесть лет? В какие годы, в какие времена
была она счастлива? Хлопоты и хлопоты с утра до ночи, и зимой, и летом, и из года
в год. Никогда ей при нашем строе не вылезти из нужды. Вряд ли она знала, что
значит счастье, – не успевала подумать. Беда за бедой так и шли чередой. В школу
ходила только в первый класс, а со второго – хватит, надо уже нянчить младших.
Где-то у кого-то были горничные, гувернантки, кухарки, она слышала такие сказки,
но ей была безразлична городская богатая жизнь, живут себе люди и пусть живут, а
нам и своего хватит. Нет, сказали высоколобые и премудрые гуманисты и
прогрессисты, так нельзя, мы наш, мы новый мир построим, – и стали все
деревенские жить хуже, чем жили. Воистину вышло: паны дерутся, а у холопов
чубы трещат. Нянчила сестёр и братьев, а потом свои дети, да гонения, скитания и
болезни. Помню картину – я лежу больной, я мама склонилась надо мной,
чернобровая, красивая украинка, и плачет. Боюсь, говорит, как бы ты не помер. А
мне интересно, что значит помер, как это понять? Она мне объяснила, что если
человек помрёт, то его больше не будет. Очень загадочно, я стал просить: мама, я
хочу попробовать, узнать хочу, как это вдруг меня не будет, если я вот лежу, дышу,
смотрю, и вдруг меня не станет. Потом заболели сёстры, потом отца посадили, и
мать поехала искать защиты в Москве, люди говорили, так надо, только Москва
спасет, она наивная была, всем верила. Собрала денег у родственников, завязала в
узелок, спрятала в лифчик и поехала. А в Москве многие тысячи жён, сестёр,
матерей пробивались к Сталину или к дедушке Калинину, толпами бродили по
Красной площади, карауля машины вождей народа. Милиция их гоняла, они
скитались ордой по Москве, по вокзалам, стучались в закрытые ворота Кремля и,
ничего не добившись, разъезжались снова по домам, немытые, нечёсаные, вшивые,
а на их место приезжали новые толпы жён, сестёр, матерей. Не только моя мама
была наивной, но и вся Россия верила в справедливость и в то, что мудрые деятели
перевороты свои творили исключительно ради простых людей. И бредёт народ, как
стреноженная лошадь с шорами на глазах, делая круг за кругом по жестоким полям
истории, подгоняемый извергами рода человеческого, почитая их и возвеличивая.
Из поколения в поколение, из эпохи в эпоху обещают они всё светлое и
возвышенное, а на деле всё мрачное и унизительное.
Забрали отца, как она теперь будет кормить семью, никакой у
неё профессии, никогда в жизни она нигде не работала, да ещё, не дай Бог, принесут
похоронку. Ни дня, ни ночи теперь не будет покоя, одна сплошная тревога.
Спустя неделю я отвёз маму в больницу – брюшной тиф.
Болезнь инфекционная, от микроба вроде бы, но я знаю, заболела она от горя, от
страха, что без отца останутся трое сирот, ни денег у нас, ни пропитания, ничего.
Понёс я ей передачу, ищу в списке – нет нашей фамилии. Медсестра сказала,
перевели её в особую палату, а тётки тут же – в палату смертников, зайди с другой
стороны, крайнее окно. Я пошёл, оглушённый, вокруг здания, не понимая, почему
она в палате смертников, здесь же не тюрьма. Стучу в окно, появилась женщина за
двойной рамой – не она, другая, однако кивает мне и слабо улыбается. Я едва узнал