«Ну и чего ты добился? — спросил тогда Тимофей Силыч, разглядывая желтого и сухого, как жердь, Трифоновского. — Работал бы и работал. Чем тебе у меня плохо было?» — «Тем, что загнулся бы годков через десять, как мой отец, так, гляди, поживу поболе», — ответил Иван, обнимая мать.
«Хороша жизнь — в кандалах».
«Зато воздух чистый, не то что в твоей красильне».
Лузгин недовольно закряхтел от таких слов, а Иван, глядя в светлое летнее небо, сказал: «Ты не серчай, Тимофей Силыч, это я от тоски… А за мать — что привез — спасибо, век не забуду. Считай — должник твой».
«Много с тебя возьмешь», — буркнул Лузгин и уехал, оставив матери и Ивану рубль: пусть выбирают, кому нужнее. Мать уговорила сына взять деньги, а сама вернулась, чтобы к осени умереть.
Все это вспомнилось Тимофею Силычу прошедшей ночью, когда он увиделся с Трифоновским. Ваня выслушал Лузгина, удивленный, что позван ради какой-то иконы, но удивления не показал и так же неприметно, как появился, исчез.
«Только б не подвел», — опять подумал Лузгин, закрываясь в своем большом и крепком, как крепость, доме. Теперь ему оставалось только ждать…
Тем временем Лавлинский торопливо, но методично перебирал в памяти всех, кто мог бы выполнить поручение, и не находил никого.
Дело осложнялось не только тем, что большинства знакомых и верных людей теперь не стало, но и необходимостью соблюдать осторожность, чтобы самому не потерять головы. Это с Лузгиным он храбрился, стараясь показать свою неуязвимость. Невольно подкрадывалась мысль все бросить и уехать, тем более что у эсеров, партии, к которой он принадлежал, намечались в Москве большие и важные дела…
Солнце перевалило за полуденную черту, и Герман Георгиевич, не изменяя привычке, отправился обедать, решив в более подходящей обстановке обдумать создавшуюся ситуацию.
Во дворе встретила экономка.
— Вас ждут, — сообщила она виновато. — Я не хотела пускать, но он к вам приходил дважды, а сейчас так напуган…
Лавлинский быстро вошел в кабинет, предчувствуя, что ему предстоит самая нужная сегодня встреча. И не обманулся.
Сытько бросился навстречу:
— Герман Георгиевич…
— Я же просил: только в самых крайних случаях…
— Да-да, конечно… Но меня хотят арестовать, я только что узнал… Прохоровского отстранили, сейчас начальником Кузнецов, а он знает и про меня, и про Тимонина, и про банду! — заторопился Сытько, боясь, что Лавлинский не даст ему высказаться.
Герман Георгиевич все понял, но, не желая показать истинных намерений, сказал, словно делая одолжение:
— Хорошо, я вам помогу… Есть у вас два надежных человека?
Сытько кивнул.
— Тогда все очень просто…
Герман Георгиевич объяснил, что от них требуется.
— И можете оставаться в Москве… или где угодно. Высокопоставленное лицо не забудет оказанной вами помощи.
Круглые омуты находились в восьми верстах от города, три больших омута, примкнувших один к другому без всяких переходов. По их форме крестьяне и дали им название. Из-за большой глубины они были лишены растительности. Вода — застойная, коричневая, как и по всей старице, вдоль которой тянулась Ямская дорога. Глухоманью веяло от этой местности. В округе ходило предание, будто здесь холодной осенью, ночью 1774 года холопы пытались освободить Емельяна Пугачева, которого везли на сенатский суд, да что-то помешало…
Над Клязьмой и старицей начал собираться предвечерний туман, когда Сытько встретил архимандрита. Тот без единого слова принял сопровождение, и они продолжили путь. Проехали не более версты, как услышали конский топот. Через минуту на дорогу выскочило семеро всадников. Сытько хотел стрелять, но в последний момент остановился, узнав Трифоновского.
Возничий-монах поднял кнут, но Иван крикнул, подъезжая:
— Не увечь лошадей! Торопиться незачем, разговор есть!
Спутники мгновенно окружили Сытько и его двух помощников. Трифоновский грубо вытащил архимандрита Валентина из экипажа и заглянул под сиденье. Там лежала икона «Утоли моя печали».
— Негоже, ваше преподобие, на божьей матери… — сказал он и повернулся к закатному солнцу, чтобы лучше рассмотреть икону. В сумерках лик пресвятой девы стал еще более печален и скорбен. Левой рукой она приоткрыла край мафория около уха, правой поддерживала Христа-младенца.