— Конец прогулке, в камеру шагом марш, руки назад, не оглядываться, — и, довольный, заржал. — Шаг в сторону — побег, стреляю без предупреждения.
Косой возвращался к вечеру, мрачный, раздраженный. И Лене в это время доставалось больше обычного, хотя он и старался изо всех сил угодить и не подвернуться под ноги.
После ужина Чиграш заваливался около костра, вертел и тряс приемник, а потом заставлял Леню «давать концерт по заявкам». И Леня рассказывал прочитанные книги, пел свои заветные песни, те, что легко щемили душу и у него и у ею друзей, когда они собирались в тесный кружок возле первою походного костра, чувствуя, как хорошо им вместе, как они соскучились друг по другу и по вольной лесной жизни, какую испытывают взаимную любовь и заботу. Он пел и плакал.
Чиграш тоже любил пустить слезу под добрую песню. Сам же он знал только одну — про самовары. Это была даже не песня, а какая-то приговорка, длинная и невеселая:
Самовары — чайнички, чайнички, чайнички.
Самовары — шишечки, шишечки, шишечки.
Самовары — дырочки, дырочки…
А дальше там шли чашечки, пышечки, ложечки, девочки до тех пор, пока Чиграш не набирал побольше воздуха и блаженно не выдыхал: «Самовары — пар!» Все. Вся любовь. Вся песня.
Леня терпеливо слушал, но, к счастью, Косой не давал Чиграшу долго музицировать и обрывал его где-то на «блюдечках»: «Заткнись, самовар».
После этого они забирались в палатку и заводили разговоры о «бабах» — вот бы сюда бы, да то, да это — и лилась вонючими помоями такая грязь, что впору было затыкать уши. Впрочем, Леня уже настолько очерствел, даже отупел от постоянных издевательств и унижения, что словами его было трудно пронять, чувствовал он только побои, да и то телом, а не душой.
Вздыхая, кряхтя по-стариковски, Леня ложился поближе к костру. Здесь, на долгой стоянке, он уже мог как-то позаботиться и о своем устройстве, разумеется, в самых скромных пределах: наломать побольше лапника, лишний раз умыться, сложить после ужина нодью, чтобы не очень мерзнуть ночью. Лежа у ее жаркого огня, от которого блаженно таяло тело, он смотрел в черное небо, где среди ветвей мерцали звезды, и снова мечтал о свободе. Пока не засыпал…
Но и во сне не приходил к нему покой. С душой его творилось что-то непонятное. Она будто отупела, потеряла чувствительность к унижению, и в непрерывном напряжении, в постоянном ожидании реальной опасности стала наполняться каким-то почти мистическим страхом, готовым вот-вот превратиться в неоглядный ужас.
Леня часто и беспричинно вздрагивал, резко оборачивался, во сие вскрикивал и мучительно стонал; он стал даже бояться леса, как дети страшатся темноты, чего никогда с ним не было прежде. Ему все время казалось, что кто-то стоит сзади, замышляя недоброе, следит за ним неотрывным завораживающим взглядом, что вдруг из-за куста или толстого ствола дерева покажется и скроется что-то страшное и омерзительное. Леня стал всерьез опасаться: а не сходит ли он с ума? И опасение это становилось все сильнее, тем более что уже несколько раз ему виделась в глубине леса какая-то жуткая старуха вроде седой косматой ведьмы. Вечерами он не отходил от костра, сидел, вглядываясь в мрачную темноту окружающего его недоброго леса, вскидывая голову от каждого шороха…
А дела их между тем шли все хуже. Золота не было. Кончались запасы. Косой нещадно бил из карабина все, что попадалось на мушку, но впрок заготовить не умели и поэтому не столько съедали, сколько выбрасывали.
Однажды, когда Косой свалил мараленка с влажными испуганными глазами и перерезал ему горло, Леня осмелился высказаться:
— Я его есть не буду.
— А тебе и не дадут, — заржал Чиграш. — Твое дело — сготовить.
— Может, ты и жарить его не будешь? — лениво спросил Косой, вытирая нож. — И свежевать? Может, ты сегодня в палатке спать ляжешь? И тебе еще и рюмочку поднести? И песенку спеть? Про самовары, а?
Леня отступил. И буквально тоже на несколько шагов. На всякий случай.
Вскоре они опять снялись с места.
— Надо поближе к прииску подбираться, — сказал Косой Чиграшу. — Нет здесь ничего, пусто. И где-нибудь в село найдем, харчишками разживемся, баньку посетим. Вся любовь.