Рябинин замолчал. Мы проходили мимо амбара, где сидел на камне старик и читал письмо.
— Ванюшка, сынок мой, пишет, — сообщил тот, подняв высоко над головой письмо. — Капитан.
— Семь сынов вырастил, — сказал мне про старика Рябинин. — Так семь братанов вместе на войну ушли. Двое вот отозвались. А от пятерых пока известия нет.
Свернули мы к саду и молча прошли шагов двадцать. Я спросил у Рябинина про его сына, про Алексея, что дальше с ним было?
— Малость он сплоховал, Алеша-то. Убить он того гестаповца убил и ловко. Через погреб в избу залез. В постели его и хватил. Бежать бы сыну в ту же ночь из деревни. Не ушел. А утром его и схватили… Фуражку на полу нашли там, в избе. Фуражка у него приметная была: желтой кожи — мой подарок. Черт меня дернул на этот подарок. Как рок какой. Сгоряча-то не заметил, что без фуражки домой пришел.
Утром всю деревню на площадь согнали. Дуб у нас там стоял. На этом дубу и повесили Алексея. Свалили, петлю накинули. Только и помню я это. А когда ясность пришла, вижу: Алеша висит, ноги разутые, чуть-чуть травы не касаются, и Наташа у ног его.
Рябинин замолчал. Дошли мы до сада. Здесь было темно и глухо. Сад окружала изгородь, жерди которой прогнулись кое-где и облохматились мхом. Я полез под эту изгородь — там были мины.
Через недели две мне снова случилось быть в Громшах. Как и тогда, стояло раннее утро. Свежо, чисто и от росы и от солнца. Стук топоров слышался в лесу. Люди строили, спешили выбраться из землянок и погребов на свет — к настоящим большим окнам.
У амбара я увидел старика. Он сидел все на том же камне.
— Здравствуй, дедушка!
Он узнал меня. Закурили с ним крепкой махорки. За площадью виднелась хата Рябинина. На новом крыльце ее висело красное одеяльце.
— Целую ночь мальчишка орал. Горластый! Так что, дед теперь Никодим Матвеич, вот уж другую неделю. В саду он сейчас.
Я прошел в сад. С зеленых веток срывались капли. В середине сада женщины заваливали яму. Комья земли бились о тугие красноватые корни яблонь и рассыпались. Тут был и Рябинин. Завидев меня, оставил лопату.
— Яму закапываем, где клад был, — сказал он. — Хотите поглядеть?
Он привел меня к изгороди, за которой начиналось поле. Нежные всходы пшеницы прозеленелись среди комочков земли.
— Мы эту пшеницу с Алексеем закопали. Кладом в земле и лежала. А вот теперь на свободе!
Я посмотрел на это поле. Всходы были мокрыми, сверкали. Воздух, казалось, вдали сиял зеленым светом.
1959 г.
В купе вошел старшина. Сунул под лавку мешок и крикнул, потирая озябшие руки:
— Ну, ребятушки, по домам заскрипели, что ль?
— И не говори, — вздохнул один, — седьмой день скрипим.
— В гору, солдат, в гору жизнь-то идет!
— Идет-то она идет, да как бы опять палку в колеса не сунули.
— Сунут — выдернем! Не привыкать бить по морде за такие дела!
Пассажиры поглядели на старшину. Плащ-палатка его была отброшена за плечи и открывала широкую, сильную грудь, перетянутую наискось ремнем, к которому был прицеплен термос. Опустив черноволосую взлохмаченную голову и улыбаясь, старшина оглядывал пассажиров. Глаза у него были темные, глубокие, с искоркой в зрачках. Борода его, начинавшаяся легкой сединой у висков, завивалась колечками над блестящим рядом орденов. Старшина сверкнул зубами и стал протискиваться в купе.
— А ну-ка дорожку дайте! Дедок с третьей войны едет, — заговорил он. — Вот сюда, к окну, пустите. Дайте Трофиму Матвеичу поглядеть на окрестности, где он с винтовочкой-то прошел.
— «Дедок!» Такому «дедку» да девицу бы в девятнадцать годков, — свесившись с полки, проговорил офицер.
— Девицу там не девицу, а сына своего, морячка, в мирное-то время, не охнув, поперек колена клал. Да и сейчас не сдам — соберусь с силами. В прошлом году немец один, молоденький, из темноты наскочил, повалил меня и ножиком в самое сердце захотел ткнуть. А у меня ложечка складная в левом кармашке завсегда — так и соскользнуло. Ну, думаю, Трофим Матвеич, жить можно. Обнял я его за голову и прижал к груди. Хрясь, — слышу, — черепок-то.
В вагоне засмеялись.
— А как, «дедок», случись другая война, — вытянешь?