– Ну это ты брось. Приедешь в свой колхоз, все девки попадают. Любую выбирай.
– Выбирал уже...
– Не дождалась?
Мичман промолчал.
– Курва, значит, – зло произнес Лубенцов, и Костя представил, каким холодным стало лицо Лубенцова. – Я б таких... на одну ногу наступал бы, а за другую раздирал. Мы тут кровь проливали, а они там!..
– Да ладно тебе, – незлобиво прервал его Кинякин. – Ты лучше скажи, что делать будешь дома?
– Не знаю, – помедлив, признался Вадим. – Я только и умею, что воевать. Всю жизнь, кажется, и воевал. А ты?
– Я тоже. Девять лет форму не скидывал. Шутка!
Костя понимал, что эти два человека, ничего не боявшиеся, все знающие о службе и войне, вдруг оказались беззащитными перед незнакомой жизнью, которая ждет их после демобилизации. Они не знали той жизни и, став уже седыми и лысыми, хотя по годам еще молоды, были новорожденно-беспомощны перед «гражданкой».
– Не знаю, что делать, – сказал Кинякин. – На сверхсрочную вот думаю. Как, одобряешь, Вадим?
Лубенцов помолчал, прежде чем ответить:
– Может, ты и прав. Тут все знакомо, все привычно. Служи себе да служи. Войны нет.
– А ты как, не надумал? – обрадованным голосом спросил Кинякин. Видимо, он сомневался в своем решении, а вот Лубенцов поддержал.
– Я оставаться не буду. Сыт я этой службой по горло. А что делать буду – не знаю еще. А вот по бабам похожу. Пока оскомину не набью.
– Дело немудрое, – раздумчиво отозвался мичман.
Они еще постояли в темноте, помаячили цигарочными огоньками и ушли в барак.
– Вот как о нас, – тихо произнесла Люба. – Всюду мы виноваты. Пока вы молоденькие – все хорошенькие, а как в мужиков превратитесь, так зверями делаетесь.
Костя ничего не ответил. Люба вдруг призналась:
– Боюсь я вашего этого... чернявого.
– Лубенцова? – догадался Костя. – Злой он.
– Да нет, не злой, – сказал Костя, но подумал, что Люба, может, и права. В ладной высокой фигуре старшины было что-то острое, резкие движения его таили какую-то недобрую силу.
– Нет, злой, – повторила Люба. – Взглянет – ровно вилами тычет. Откуда он родом?
– С Урала.
– Вот поедет домой, девок перепятнает. – Она зябко поежилась. – Так, говоришь, могу я дровишек взять?
– Берите.
– Вот спасибо. Побегу я. Спать уж пора. – Она размягченно, со слезой, зевнула.
Люба ушла, и Костя остался один. Курил и думал: как странно все – день назад еще был он в госпитале, а сегодня уже и День Победы, и утопленника доставал, и вот с Любой сидел, хотя только утром с ней познакомился.
Ветер с залива усилился, стало зябко. Шум победного дня стихал. Отрыдала гармонь, отплясался и отплакал люд, наступала первая мирная ночь, наступала новая жизнь, и какой она будет для него – Костя не знал.
Еще с весны, когда засинела первая чистая синь над землей и в разрывах серой хмари стало пробрызгивать солнышко, когда только-только вытаяли на солнечных взлобках прогалинки и закурились легким голубым парком, когда пробились на свет первые подснежники, полюбилось Любе ходить в сопки, собирать ранние цветы с беззащитными прозрачно-фиолетовыми лепестками и желтыми крошечными тычинками. «Миленькие мои, – шептала она и нежно гладила холодные, в серебряных каплях подснежники, вдыхая их свежий запах. – Родненькие мои, трудно вам здесь на краю света. Чем помочь вам?» И дышала на них, отогревая своим дыханием. Замирала посреди полянки, где со всех сторон доверчиво смотрели на нее светло-фиолетовыми в желтых ресницах глазами подснежники, будто малая ребятня на мамку. Ишь, навострили уши! Вон сколько их вытаяло! Прям из ничего появилась вдруг жизнь и красота!
Бродила в сопках Люба, мечтала о счастье, как в юности, или по-бабьи тужила, что вот уж и третий десяток у нее на исходе. Пыхнуло утренней зорькой девичество и пропало невесть куда, будто и не было вовсе, будто во сне привиделось. И оглянуться не успела, как налилась бабьей силой, раздалась в кости, а давноль лозинкой тонкой качалась, и в поясе четырьмя пальцами обхватить можно было, и коса была длинна, как лошадиный хвост, да улетели юные годочки из горсти, золотым дождем просыпались на землю, и девчоночья коса давно уже отрезана...