Подарок, наследство, что бы то ни было оказалось ключом.
— Мне не нужны непрошенные защитники, — буркнул Гарри, разглядывая этот ключ, как величайшую из виденных им диковин.
Кит фыркнул — это было больно. Но, кажется, следовало усвоить — рядом с ним боль теряла свое имя, и прикидывалась чем-то другим. Интересом? Азартом? Удовольствием?
— То-то ты вопил, чтобы он спас тебя, как святой Георгий дочь царя Ликийского.
Отложив ключ в сторону, Гарри понял еще одну истину — не много ли за один вечер? — простую, как вопросы, на которые можно не отвечать. В промежутке времени между звуком собственного голоса, надрывно взывавшего о заступничестве, и звуком пощечины, хлопнувшей по этому лицу — красивому, некрасивому, внезапно изможденному, очерченному резкими тенями, как у христианского мученика, — он сделался старше. Намного старше. И храбрее.
Гарри не дернулся, когда Кит протянул руку и стиснул ему щеки — будто клещами. Ответная ухмылка, сестра-близнец той, первой, послужившей вызовом, с трудом, но пробилась сквозь эту хватку.
— Предпочитаю иметь дело со змеями.
Он был — сам собой, и опустошенным, выпотрошенным, иссушенным на солнце трупом. С него сняли кожу, и вывесили ее в виде знамени на ближайшей сосне — много ли в округе Лондона подходящих сосен?
Он что-то делал — прикасался к гладкому, молочно-белому, с нежной зарей румянца, лицу ладной куклы, обманом выдающей себя за Орфея, позволял прикасаться в ответ, ловил струящиеся светлые пряди и струящиеся токи хворой похоти, злился, исходил ядом — и не был жив. Его уже повесили, и, возможно, даже взрезали от грудины до паха, будто свежую рыбешку на Смитфилдском рынке — осталось вырвать бьющееся еще сердце, наполненное желчью, и бросить в огонь.
Но это было не под силу молоденькому безрассудному графу Гарри — должно быть, к лучшему.
— Как ты там сказал? «Чем я хуже этих твоих молли»? — спросил Кит, сам развязывая шнурки, протянутые сквозь пояс штанов, и резко уклонился от поцелуя — кто станет целовать только что содранную кожу, только что вскрытые жилы? Перед глазами у него разливался чернильный багрянец бессильной, отчаянной, похожей на немой вопль злобы.
Он ничего не добавил — просто указал взглядом вниз.
И подумал: как только я кончу, вышвырну все Уилловы пожитки из окна. Прямиком в грязь. Чтобы потом увидеть, как он придет собирать их, наивно надеясь, что этого никто не заметит.
Чтобы напомнить себе, вспомнить снова, как он жалок и глуп. Как он хорош. Как гениально одарен.
После растерзания Орфея нельзя было не запечатлеть в прихотливой вязи шрамов последний взгляд на его отрубленную голову.
* * *
Все они были — Мэри да Кэт, кого ни спроси.
Оно и понятно, что каждая из развеселых девиц, нанятых на ночку, чтобы скрасить мужское одиночество, согреть холодную постель, развлечь разговорами и многим, многим другим, — каждая выступала под своей личиной. И любой разумный человек, а Уилл Кемп считал себя таковым, не станет докапываться до девицы, согласившейся с ним лечь за пару монет, что у нее на душе. На такие вещи способен Палкотряс — тому вечно мало одного только теплого, мягкого, роскошного тела, подавай на блюде живую душу, а теперь вот еще и самый младший Бербедж за ним подался. И правду говорят — дурной пример хуже заразы.
И Кемп обычно не спрашивал, но сегодня девиц было целых три — а для трех двух имен маловато.
— Как вам больше нравится, сэр, — потупилась рыженькая, кутаясь с притворной скромностью в длинные свои локоны до самого округлого зада, и Кемп, запнувшись лишь на миг, сказал:
— Буду называть тебя Белла, — а сам подумал о той прекрасной девчушке, леди Арбелле. Судьба свела с ней на короткие пару часов, а забыть, ты смотри, не мог до сих пор. И добавил, зарываясь пятерней в текущее золото, пригибая голову девицы к своему паху и преисполняясь самых приятных ожиданий:
— Называйте меня Уилл, вы все, не надо тут церемоний.
* * *
Ночь выдалась черной, безлунной и беззвездной, а фонарей на Хог-Лейн не водилось отродясь. Никто больше не мог видеть его лица, никто больше не стал бы издеваться над тем, что он ведет себя неподобающе мужчине или посягает на чью-то свободу. Вне стен дома, именно дома, оставленного в такой спешке и в таком отчаянии, будто за ним гнались Эринии или дикие звери, готовые растерзать его плоть, раз души уже не было более, душу он все-таки отдал Киту, отдал — и оставил у него, не посмел забрать, уходя, можно было, наконец, не притворяться. Можно было бы стать самим собой, да вот только он теперь был никем, растеряв все, что имел, чем был за прошедшие сутки.