Христиан-Август про себя вынужден был признать, что увалень Иоганн (его Христиан всегда считал увальнем) как-то на удивление ловко расправился с Иоганной: заболтал её, нагловато погладил по руке, по спине, с детской непосредственностью ткнул ей пальцем в рёбра, после чего распахнул дверь и, убрав как по мановению волшебной палочки широчайшую улыбку, сказал:
— Нас с братом обижать будешь, мышам скормлю, понятно?!
Иоганну как сквозняком унесло.
— Вот ведь ду-ура, — с протяжкой посетовал Христиан.
— Не смей, она мать твоих детей! — назидательно подкорректировал его старший брат и плутовато подмигнул, опять-таки неожиданно. — Давай-ка за детей выпьем. Чтоб всё у них...
Глядя из окна замка на почти совсем освободившиеся от листьев старые липы, иные из которых разрослись и сплелись концами веток, Элизабет Кардель мысленно вздыхала. Сестра её Мадлен, переехавшая и теперь обосновавшаяся почти напротив городской Торговой палаты, сделалась самой настоящей немкой.
Когда сёстры только-только переехали в Пруссию и когда ещё глагол «онемечиться» воспринимался обеими как страшное оскорбление, они поклялись на томике горячо любимого Мольера, что никогда не онемечатся, — в чём не просто поклялись, но даже скрепили слова своей кровью: укололись булавкой и, смешав по капельке крови, оставили на последней странице книжки два отчётливых, ныне побуревших пятна. Давно это было, ныне встречи ничего, кроме взаимных упрёков, у сестёр не вызывали. Элизабет делала постоянные замечания, Мадлен яростно защищалась, причём степень ярости оказывалась прямо пропорциональной точности того или другого словесного укола. Когда же, решительно сдув с пива клочья пены, Мадлен надолго присасывалась к циклопической кру́жище, а после, запыхавшись, обтирала губы тыльной стороной ладони, или, когда принималась бравировать немецкими словечками, но особенно когда принималась лопотать по-немецки со своим розовомордым супругом, — она теряла всяческое сходство с былой Мадлен, делаясь однозначно и бесповоротно штеттинской бюргершей средней руки.
Словом, сёстры стали чужими. Что-то важное, более важное, чем все произносимые ими слова, чем совместная память и общее детство, встало между Элизабет и Мадлен непробиваемой стеной. Как если бы вдруг захлопнулась в душах самая последняя, самая важная дверца, не рассчитанная на вторичное открытие.
Что ж, всё так, всё правильно. Свой предельный возраст есть у собаки, у театральной школы, у формы государственного правления; свой возраст есть и у женской дружбы. Сие нужно принять с достоинством, не опускаясь до уровня базарной торговки. Впрочем, всё плохое следует принимать с достоинством: жизнь, мол, сурова, а настоящая француженка ещё крепче. Ведь чем, в конце концов, только и можно сейчас одолеть неметчину? Силой духа, именно что — силой духа. Мыслями о родине, духом и поддержанием в соплеменниках здорового энергичного оптимизма.
Соплеменники, впрочем, разъезжались. Одни находили себе места в самой Пруссии, другие уезжали в сопредельные страны. Вот и мосье де Моклерк, отшлифовав слог «Истории Англии» и прочитав несколько из неё отрывков на «воскресеньях» у Элизабет, тоже вдруг загрустил, начал жаловаться на недомогание (хотя в прежние годы купался в реке практически до самых заморозков), а затем вдруг укатил в Бельгию. «Людей посмотрю, развеюсь», — сказал перед отъездом Моклерк. И как в воду канул. То ли душевная у него застоялость была чрезмерной, то ли климат бельгийский показался более подходящим, но только исчез де Моклерк, ни слуху ни духу. А несколько месяцев спустя и Рапэн Туара двинул из затхлого Штеттина. Элизабет не без оснований подозревала, что едет Туара к своему зятю, по просьбе которого как раз и скрывал свой маршрут, однако вдаваться в подробности сочла излишним. В конце концов, всякий отъехавший от Штеттина миль на двести практически умирает для тех, кто в Штеттине остался, — с учётом скорости передвижения и возможностей почтового сообщения. Так что Бельгия или не Бельгия, один чёрт; всё равно, как если бы тот и другой уехали на Луну. Хотя в глубине души Элизабет была оскорблена отказом Рапэна Туара сообщить свой маршрут. Секрет и есть секрет, она прекрасно это понимала. Но перед ней?! О, людская неблагодарность, о, постылая чужбина!