Рождённая Иоганной-Елизаветой девочка оглушительно кричала, забавно причмокивала у груди кормилицы, обильно мочилась в пелёнки, а во время сна подчас громко подхрапывала, совсем как взрослая. А потом как-то в одночасье умерла.
— Вы уверены? — спросила принцесса фон Лембке.
— Как в том, что я жив, — ответил тот.
— Вот так, да? — Иоганна-Елизавета раздумчиво пошлёпала губами, производя при этом детские хлюпающие звуки, причём фон Лембке на мгновение показалось, что женщина сейчас заплачет. — Вот что, друг мой, — неожиданно продолжила она и мягко ухватила эскулапа повыше локтя. — У меня большая просьба. Личная к вам просьба. Похороните вы девочку без меня, а? Что вам стоит...
— То есть как? — врач попытался высвободить руку.
— Ну, я имею в виду лишь формальную сторону. Гроб там, священников попросить... На кладбище договориться, там венки красивые делают. В склепе местечко выбрать, а? Неприятно, я понимаю, но — в порядке личного мне одолжения. Друг мой, я никогда этого вам не забуду. Всё-таки чужого хоронить легче, согласитесь. Свой — это одно, а чужой... У нас было столько горя в последнее время, тут тебе и смерть кайзера, и моя беременность, и всякое другое. У меня ведь от нервного расстройства, если что, послеродовая горячка может опять начаться. Вы как медик это прекрасно знаете. Уж будьте вы так любезны, дружочек.
Буквально-таки вырвав у фон Лембке требуемое согласие, — хотя правильнее было бы говорить о беспомощном горловом звуке, похожем на хрип и громкую икоту, — вырвав, стало быть, согласие и немедленно успокоившись, принцесса ушла к себе, а наутро, прежде чем фон Лембке набрался мужества пойти и всё-таки отказать, иначе говоря, взять обещание назад, — принцесса укатила.
Страсть к географическим перемещениям, носившая у неё характер наваждения, возобладала с новой силой. Создавалось такое ощущение, что принцесса не моталась по стране, но, напротив, все месяцы беременности безвылазно просидела дома. На этот раз Софи было приказано сопровождать Иоганну-Елизавету.
Знакомые дороги, обрыдшие ландшафты, приевшиеся лица. В Брауншвейге Иоганна помирилась со своей матерью и, не долго думая, перехватила у неё денег, якобы на обновки для Софи. В ненавистном девочке городе Эйтине пришлось и того хуже: полторы недели, одиннадцать дней кряду мать зачем-то уединялась с грубоватым развязным фон Брюммером, предоставляя маленькой принцессе коротать время с освобождённым от всяческой учёбы Карлом-Петером, троюродным братом и жутким дураком. Пётр специально для Софи демонстрировал искусство владения шпагой и неосторожно оцарапал девочке руку, чего сам испугался, тотчас же швырнул оружие на пол и разрыдался, так что Фике вынуждена была вдобавок ко всему ещё и утешать неловкого родственника.
На свою, что называется, беду.
Потому как, едва отойдя от слёз, Пётр фактически (хотя с точки зрения родственных меж ними отношений это и нонсенс) начал приударять за Фике, хотя и делал это на свой особенный лад: подарил ей никчёмного тяжёлого солдатика, поцеловал зачем-то девочке руку, потащил Софи в сад. О, в том саду было ужасное! В саду Пётр специально в честь троюродной сестры, равно как в ознаменование нерушимой меж ними дружбы, казнил перочинным ножом пойманную под яблоней мышь. А затем эту мышь, точнее, остатки неповинного животного, принялся жарить на импровизированном костерке. Тут девочку и вырвало.
— Это ничего, — едва взглянул на неё, успокоительно произнёс Пётр, не прерывая, однако, своей работы. — С непривычки потому что. А вот когда привыкнешь...
Софи ещё разок вырвало, теперь уже одной жидкостью.
— Я же говорю, что с непривычки, — обрадованно сказал Пётр.
Зато как бы во искупление перенесённых эйтинских ужасов остановка в Берлине девочке пришлась по вкусу. Там за Фике хвостом ходила настоящая, как сказали девочке, художница — с некрасивым лошадиным лицом и краской под длинными ногтями, — которая в конечном итоге написала большой — маслом! — портрет принцессы. На полотне девочка была изображена в красивом розовом платье, какового у Софи но было и, скорее всего, теперь уже не будет.