Водянка тем временем делала своё дело. В дневнике, на отдельном чистом листе, между записями от 16 и 20 февраля, Фридрих-Вильгельм записал: «Господи, до чего же мой вид мне омерзителен!»
В конце того же февраля он предоставил своим медикам форменный простор, carte blanche[39] в том, что касалось немедленного лечения. Однако по злой иронии чем хуже делалось здоровье, тем больше обнаруживалось неотложнейших и, главное, требовавших его личного участия дел, передоверить которые за неимением действительных единомышленников король никому не мог. А новые дела предполагали новые поездки, дополнительную нагрузку на сердце. Исключая специально сконструированный, приспособленный к условиям дорожных разъездов и тучной фигуре короля нужник, никаких иных роскошеств Фридрих-Вильгельм себе не позволял. Случай привёл его в двадцатых числах месяца мая 1740 года в берлинский дворец, однако случай имел провидческую в некотором смысле подоплёку. Именно в Берлине двадцать четвёртого числа случился первый кризис, который был понят правильно, а принят стоически. Как профессиональный солдат, Фридрих-Вильгельм призвал не кого-нибудь, но капеллана, однако, пока священник ехал во дворец, королю полегчало, и полегчало при этом настолько, что запланированная исповедь обернулась застольной беседой с некоторым даже философским оттенком. Философия соседствует с вопросами воспитания, вопросы воспитания актуальны лишь в прилагательной форме: заговорив о собственном сыне, король и не заметил, как вовсю разошёлся, принялся ударять по столешнице своим кувалдообразным кулачищем, выстреливать брызгами гневливой слюны в лицо собеседнику. Капеллан сидел на самом краешке стула — ни жив ни мёртв. Заглянувшая в окно луна слева-направо одолела всю ширину оконного проёма, скрылась и вновь появилась в соседнем окне, а король всё продолжал витийствовать. Жена Фридриха-Вильгельма, равно как и престарелая его мать, не спала, прислушиваясь к приглушённым раскатам монаршего баса, однако не решаясь войти в комнату к недавнему больному. Дежурившие во дворце медики прерывать высочайшее застолье также не отваживались, хорошо зная, сколь бывал подчас скор император на расправу. Впрочем, ночная болтливость короля в равной степени обескураживала врачей и вселяла надежду на возможный поворот в ходе развития болезни. Каких чудес не случается...
В жизни — и это бесспорно! — всегда есть место чудесам, однако не всюду и не для всех. На долю императора их не досталось, и потому кратковременное улучшение, распалившее воображение, хотя и не обманувшее присяжных эскулапов, продлилось лишь до 30 мая. В ночь на тридцать первое, то есть буквально в канун лета, когда через незашторенное окно тесноватой спальни королевы были видны чёрная на сером тополиная ветка и скупая россыпь немигающих звёзд, к супруге в опочивальню вкатился на специально сконструированном кресле Фридрих-Вильгельм.
— Не видишь разве, умираю! — грозно сказал он, рассердившись одновременно на себя, на жизнь, на старую, облезлую и обезьяноподобную супругу, на свою дурацкую Судьбу.
Королева поначалу отреагировала исключительно на голос мужа: вскочила, бросилась к стоявшему поодаль креслу, завернула свой разбухший торс в халат, начала зажигать свечу — и только тут смысл произнесённых слов сделался ясен. София-Доротея, уронив спички на пол, потянулась было, чтобы их поднять, но вдруг тихо завыла, шлёпнулась на паркет и обхватила холодные разбухшие голени мужа.
— Дура! — спокойно произнёс Фридрих-Вильгельм и попытался ногой отстранить жену.
Это было самое последнее слово, произнесённое прусским императором.
В коридоре за полуотворенной дверью к тёмной тишине опочивальни прислушивались не смыкавшие глаз восемь фигур, среди которых был и молодой Фридрих. Именно он пытался впихнуть в спальню матери, где находился Фридрих-Вильгельм, застрявшего в замке капеллана. Священник упирался. Никто при этом не издавал ни единого звука. Наконец женские рыдания прояснили ситуацию. Капеллан облегчённо выдохнул — шумно, не таясь.