В ответ на укоры матери касательно того, что надлежало всё-таки позвать лютеранского священника, девушка ответила, что, дескать, считает себя в достаточной степени дочерью этой страны. За что получила от Иоганны «дуру несчастную».
— Так и сказала, — со скорбным наклоном головы повторила Румянцева.
— В точности так? — усомнилась императрица.
— Я находилась возле изголовья постели, — с достоинством ответила Мария Андреевна. — Разделяла нас лишь тонкая стенная перегородка. Так что я могла слышать абсолютно всё, от слова до слова. И ведь только представьте, ваше величество, девушка умирает, девушка, можно сказать, одной ногой уже в могиле («Тьфу, тьфу, тьфу...» — привычно сплюнула императрица и постучала по дереву, совершенно не изменившись при этом в лице), а мамаша обвиняет её — знаете в чём?
— ?!
— Ни за что не поверите. В фарисействе! Она так прямо и сказала дочери, тут, мол, тебе не театр.
— А та сказала, что считает себя русской в значительной мере, так?
— В точности так, ваше величество, — скорбно согласилась статс-дама, как бы погрустневшая от того, что на земле встречаются столь низкие, как эта немка, матери.
— Боже ты мой... — императрица смотрела поверх плеча статс-дамы, в некую даль детства, и вдруг из обоих глаз императрицы потекли злые слёзы — по щекам, на лиф домашнего платья.
Румянцева подумала, не кликнуть ли доктора, но вовремя осадила собственный пыл. В некоторых отношениях она понимала императрицу лучше, нежели та понимала самое себя.
— Я ещё к ним туда тихонько заглянула, у мамаши было такое лицо, словно она хотела сказать, мол, ты подыхаешь, а я здоровая, сильная, переломаю тебя, и всё равно по-моему будет.
Румянцева и видела-то Иоганну-Елизавету от силы десяток раз, меж ними никаких слов сказано не было, однако за короткие мгновения их общения, как это случается подчас между женщинами, воспылала к немке такой ненавистью, что говорила сейчас и — сама верила.
— Так и сказала, что по-ейному будет?!
— Сказать она, конечно, не сказала, но выражение лица было настолько красноречивым, что всё равно, как бы и вслух сказала.
— Ну да, это всё равно, — с готовностью согласилась Елизавета Петровна.
Погрузившись в стратегические размышления, её величество напрочь позабыла о времени. За незашторенными окнами густел и наливался вечер. Сквозняк колебал тяжёлые шторы и ерошил пламя свечей. Румянцевой давно уже хотелось спать, однако она боролась с дремотой, полагая бестактным намекнуть о позднем часе императрице, которая застыла и напрочь отрешилась от действительности, напоминая сейчас большую птицу, задремавшую на ветке...
А наутро в субботу графиня Румянцева научила похожую лицом на капризного мопса Марфу Семёновну Тендрякову тактично подъехать к императрице и поведать — как бы в простоте душевной — историю о том, как немка принцесса у чуть живой дочери голубой атлас клянчила. История в переложении Тендряковой выглядела достаточно невинной и вместе с тем исключительно чудовищной, чтобы не трепать слово «невероятной» всуе.
— Голубым атласом намеревается наша гостья затмить ваше величество.
В тишине комнаты раздавалось лишь слабое похрустывание, которое в равной мере могло относиться к растопленному камину и сокрытым в толще степных перегородок мышам.
— Затмить, говоришь? — спросила её величество ласковым тоном, таким ласковым, что по спине Тендряковой прошла волна холодных мурашек.
По голосу императрицы Марфа Семёновна безошибочно поняла, что попала в точку.
— Вы только, пожалуйста, не поймите меня превратно, будто бы я против неё...
— Ни в коем случае, — охотно заверила Гендрикову императрица.