И странное дело, призрак «замужества» перестал вселять в девушку былой ужас, переведя всю проблему на какой-то более человеческий, более понятный уровень. Освободившись от высокопарного тумана, в изобилии предлагаемого церковью при соединении сердец, она принялась рассуждать спокойнее и обыденнее, а рассуждения сводились к тому, что, во-первых, пока ещё ничего не известно, а во-вторых, если благополучие отца, брата, дяди, даже матери — если их благополучие зависит от того, как поведёт себя она с великим князем, что ж, извольте...
Миновали первые, особенно тягостные для Софи недели, и в точности как это происходило в её прежней жизни, бал начала править самая настоящая проза. При внешних различиях русский двор оказался на удивление похож на большую семью с императрицей в роли главы. Свой ритуал, своя субординация; позволив отдышаться, Софи определили ни больше ни меньше — учиться, посадили в самом буквальном смысле за парту, где ей надлежало овладеть русским языком и приобрести необходимые познания в нюансах православной веры. К этим двум дисциплинам вскоре были ещё присоединены и танцевальные классы — после того, как увидевшая девушку в танце императрица выразила своё неудовольствие угловатостью движений и отсутствием надлежащей грации. Софи, впрочем, чувствовала себя обрадованной и польщённой хотя бы уже тем, что Елизавета Петровна, божественная и прекраснейшая женщина, вновь отметила её, вновь обратила на неё своё высочайшее внимание. Смысл сделанных распоряжений существенной роли не играл; если бы даже императрица обругала её, Софи безропотно подставила бы и другую щёку.
Нельзя, однако, сказать, что это происшествие прошло столь же радостно и для Иоганны-Елизаветы; лишь маленькое, укреплённое внутри экипажа зеркальце было свидетелем того, как, уязвлённая справедливым упрёком императрицы в адрес дочери, мать захлопнула дверцу кареты и немедленно отвесила дочери оплеуху.
Вся под впечатлением завершившегося бала и очередной встречи с императрицей, Софи не сразу отреагировала.
— Ишь притихла! — с неконтролируемой ненавистью произнесла мать, всматриваясь в лицо Софи, отыскивая малейшую зацепку для того, чтобы обрушить на девушку весь свой гнев, скопленный в России по крупицам и составивший целую гору. Гора гнева требовала выхода.
Любовь — чувство замкнутое, причём замкнутое непосредственно на предмете любви; Софи готова была сделать всё возможное, буквально из кожи вон выпрыгнуть, лишь бы угодить Елизавете Петровне, — однако, как это нередко бывает в жизни, от девушки не требовали отдать жизнь, или совершить немыслимый подвиг, или пожертвовать здоровьем. От неё хотели, чтобы она училась и выучилась тому, чего пока что не знала, не умела, не понимала. Что ж, раз так, она будет стараться изо всех сил, будет зубрить кириллическое написание и странные, на птичий щебет похожие славянские слоги, от которых устают язык и губы, но которые Софи тем не менее зубрить-таки будет, будет, будет...
Молодой, светлобородый, правильно и вместе с тем потешно говоривший по-немецки приставленный к девушке священник Симеон Тодорский формально должен был дать девушке представление о православной вере; фактически же на занятиях учитель и немногим более молодая ученица говорили обо всём подряд, зачастую даже не касаясь религиозных вопросов; Тодорский умудрялся наговорить ей кучу всякой чепухи, однако же Софи не смела спорить или, Боже упаси подсмеиваться над синеглазым увальнем, который в первую очередь оставался для девушки носителем того самого русского языка, на котором говорила её императорское величество. То есть в некотором смысле Симеон Тодорский оказался для неё немножко Елизаветой Петровной, и потому с самого же первого дня Тодорскому была подарена искренняя девичья признательность.
Подчас забавной выглядела манера молодого епископа Псковского скашивать глаза в то место, где под рыжеватыми усами должен был находиться рот (Софи почему-то была уверена, что у него чувственные губы), и нараспев, с чудовищным фрикативным «g» в словах, нараспев произносить непонятные, но певучие объяснения, — напевшись таким образом, Тодорский возвращал своему взгляду обиходную осмысленность и скучным голосом переводил собственные стенания на немецкий язык. Оказывалось, что красиво модулированные завывания с часто употребимым Gospody Bozhe в немецкой речи оборачивались чудовищными банальностями, не содержавшими даже и намёка на тот восторженный изначальный субстрат, который придавал глазам священника восторженную же вдохновенность.