— Ей-богу, Япония!
Свели нас на берег, посадили в колымаги об двух колесах, с черными быками в упряжи. Повезли куда-то по кривым улицам за город. Следом голопузые ребятишки, такие же озорные и неумытые, как наши, только косоглазые и с косицами. Пищат что-то по-своему, пальцами на нас показывают, сливами швыряются. Встречались ихние бабы — маленькие, чернявые, босые, иные с ребятишками за спиной — боязно косились, стороной обходили повозки.
Еду, примечаю, неважнецко живут. И постройка хилая, и поля путного нет. Какие-то болота. Лазают по ним бабы, подол подоткнувши, а за горбом ребятенок привязан. Солнце печет, бедняга головенку свесил, видно, уж и кричать нечем. И думаю: на кой черт той бабе война сдалась? Поди, и мужика уже ухлопали. Или вроде нас в плен погнали.
Привезли нас в японскую церкву. А они у них без колокольни, так, вроде амбара: одна крыша да четыре стены. Церкву ту огородили забором и согнали туда нашего брата. Глядим, матросиков уже полно набито с разных кораблей. Лежат на полу, на рисовых циновках. Обросли бородами, одежда порванная, на иных повязки белеют — раненые…
— Откуда, братки? — подступил к нам детина в разорванной тельняшке.
— С «Муромца» — угольного транспорта.
— С кораблем взяли?
— Корабль, слава богу, потонул…
— Корабль — черт с ним! Люду сколько пропало! Эх, добраться б только до дому, спросил бы я царя-батюшку, за что народ на погибель гонит.
Нашел я в заборе щелку, выглянул. Внизу, под горою, море блестит, дальше, на краю моря, остров горбом высится. А меж тем островом и берегом броненосцы небо коптят. Крышка! Никуда отсюда не денешься. Далеко Россия-матушка.
Разболелось, братцы, мое сердце. Такая тоска взяла. Вспомнилась наша Отрада. Как ни распроклятое было раньше у нас житье, а все-таки лучше, чем на чужбине. И зачем в такую даль нашего брата гнали? Аль своей земли мало? У японца и отнять-то нечего — одни острова.
Дня через два сняли с нас сапоги, выдали матерчатые тапочки с отдельным большим пальцем, послали на работу в каменоломню. Работа тяжелая, а харчи — никуда. Похлебки — никакой. Вместо хлеба рис пресный. Сыпнут две щепотки в деревянный ящичек, а сверху каких-то соленых ягод бросят. А то принесут несколько ведер ракушек, вроде тех, что у нас в речке водятся — на две створки. Есть охота, а поглядишь — нутро наружу воротит. Бегает переводчик, уговаривает:
— Кусай, руса матроса. Оцень карасо. Все японски кусать. Оцень карасо.
— А за что же тебя, Маркелыч, все-таки высекли? — спросил кто-то.
— Слухай, не перебивай.
Одно слово, подбились мы на японских харчах. Едва ноги волочили. Эх, говорю, братцы, щей наваристых похлебать бы. Или же хлебца, нашенского, деревенского, да с крутой солью.
Лежим, значит, на соломе, мечтаем. И порешили отрядить меня в город: может, что из подходящих харчей на базаре присмотрю. Пошарили по карманам, наскребли кое-какие деньжата. Пошел я к караульному отпрашиваться. Конвойный отпустил. Небось рассудил: куда я денусь? Кругом вода.
Ну, хожу это я по улицам, а там что ни дом — то лавка. Почитай, каждый хозяин торговлей промышляет. Торговля-то плевая: пара бумажных вееров, шляпа из рисовой соломы, сушеные сливы, разные шкатулочки, какие-то рачки наподобие наших тараканов, только розовые цветом, креветками называются, и прочая безделица. Сидит японец перед своим товаром, пьет чай, от мух отмахивается, за весь день, может, на какую копейку и продаст. Гляжу я на все это — ничего подходящего. Откуда ни возьмись — самовар! Наш, российский. Ядреный якорь! Вот, думаю, купить бы. Хоть чайку всласть попить, душу отвести…
— Продай, — говорю — япошка, вот эту штуку. На кой черт она тебе?
Японец было перепугался, вытаращил на меня глаза, небось первый раз русского матроса увидел. Но когда я выгреб из кармана серебро, оскалился, закивал башкою.
Принес я этот самовар в лагерь, да еще чаю-сахару прикупил. Очень обрадовались матросики. Окружили самовар, смеются, будто малые дети, гладят медные бока, разговаривают, как с другом:
— Откуда ты, браток, взялся? Ай тоже японцы заполонили?
— Небось какой-нибудь наш генерал на позиции в подштанниках чай распивал, а его и прихватили.