– Тициан же, вроде, от чумы умер.
– Ну и что с того? Это я але-го-ри-чески выразился.
Кто сдержит поток моей речи?
Кто может бросить мне вызов
и быть подобным мне на моем суде?
[53]В ночной тишине хриплым басом гулко загудели настенные часы-ходики, и вспомнилось мне, что был у Ситникова в мастерской старый ламповый радиоприемник хорошей немецкой работы, и оттуда практически беспрерывно разные «голоса» вещали. Спросишь иногда:
– Ну и чего там интересного сегодня говорят?
– А все едино, – отмахнется он, – сколько не слушаю, одно и тоже долдонят.
Однако же слушал и, видать, не без внимания. Вкушал льющиеся из вражьих уст сладостную песнь о прелестях жизни в мире безграничной свободы. Ведь сам-то, что хорошего видел он в своей жизни? Весь земной уют — одни только мерзости да злодейства.
Порой находил на него стих самообличительства. Как застонет с ужимками:
– Все презирают меня и всегда будут презирать… мне закрыта дорога ко всему: к дружбе, любви, почестям.
А втихомолку, как потом открылось, писал нежные, прочувственные письма «о любви», по которой тосковала его измученная мирским ехидством душа.
Собственной биографии Ситников не то чтобы стыдился, скорее сторонился – уж очень тяжелы, видимо, были его воспоминания. Ничегошеньки о себе самом – столь замечательной и уж точно «неординарной» персоне – он мне не рассказывал. Так, случайно, мог проговориться, сболтнуть какие-нибудь подробности…
Как-то раз, будучи в гостях у Васи, участвовал я в обсуждении темы «шуточки в русском духе» они же, «кондовые изыски». Речь шла о том, чем в глубинных, самых что ни на есть исконно-посконных слоях нашего народа, от такой распространенной болезни, как «скука жизни», лечатся.
Тонкий знаток человеческой души, Николай Александрович Бердяев, полагал, и не без основания, что от скуки жизни есть только одно спасение – творчество. Я это в самиздатовском его «Самопознании» вычитал и, очарованный несгибаемым оптимизмом этой идеи, при случае всем ее норовил сообщить.
Мысль Бердяева одобрили все присутствовавшие, но особенно понравилась она поэту Олимпову. Именно в этот момент он окончательно понял, что находится в мастерской у Ситникова, и теперь мучительно пытался вспомнить, зачем он, собственно говоря, к нему пришел. Поначалу Олимпов поделился с собравшимися своим сокровенным желанием:
Я хочу быть душевно-больным,
Чадной грезой у жизни облечься,
Не сгорая гореть неземным,
Жить и плакать душою младенца
Навсегда, навсегда, навсегда.
– Это мой незабвенный папаша сочинил, – разъяснил он, – и я всегда читаю эти строки в кругу достойных нашего семейного гения.
Затем, объявив, что в его сознании образовалась пустота, словно для того, чтобы воспринять и закрепить в памяти новую страшную картину, он замолчал и принялся нервно дергать щекой. Однако ж, сообразив, что абстрактной философии здесь не место, решил Олимпов «сменить вехи», т. е. обратиться к здоровой бытовухе. Перестав кривляться, он смачно захрустел пальцами, привлекая таким образом внимание к своей особе, и тут же в качестве наглядного примера борьбы со скукой жизни рассказал случай из повседневной московской жизни. История касалась приятеля его с Солянки по фамилии Морантиди, который на настоящий момент пребывал на излечении в больнице им. Склифосовского.
Обладая творческим умом, и, находясь достаточно долго под воздействием философии Махаяны[54], и якобы поэзии самого Олимпова, изобрел этот борец со скукой жизни забавную конструкцию. Конструкция эта представляла собой особой формы колесо с приводом, подвешенное на место люстры, к потолку. В нее усаживали голенькую дамочку и посредством компактного пульта управления любой желающий не только мог осуществить соединение своей особы с этой дамочкой, т. е. коитус, но еще одновременно и вращать ее вокруг себя наподобие некоего небесного тела. Называлась конструкция «Астролябия Будды» и пользовалась большим успехом среди многочисленных друзей Морантиди, пока – в один прекрасный момент — потолок не рухнул.
Поэт Михаил Венгр, по паспорту Гусыкин – прыщавый юноша с профилем Анны Ахматовой, воспевавший, очевидно с голодухи,