Мария замяла фартук на коленях. Но ничего не сказала. Только к вечеру уже снова завела разговор о ребенке:
– Унучку и я б магла зняньчыть. И ты б магла и у Гомели вучыцца. Пединститут и тамака ёстяка. У свахи теткинай дачка там вучыцца.
– Нет, мама, мы уже решили – поедем. Так надо, понимаешь? Сестра Николая как раз ребенка кормит, в прошлом месяце родила, молока много, а у меня совсем нет. А когда Оля подрастет, мы её к тебе привезем.
– Ну, як знаешь-ведаешь, – огорченно ответила Мария и больше об этом с дочерью не говорила.
Марию девочку ненароком назвала Алесей, так и осталось за ней это, видоизменённое на новый лад, имя.
Кроме коробки с молочным порошком, у ребенка имелось ещё и приданое – дюжина распашонок и пеленок из батиста, чепчики с кружевами, несколько белых платишек разного размера, черные чулочки и две пары фасонных ботиночек – поменьше и побольше.
Ночью ей долго не спалось. Иван всё где-то пропадает по делам. Детей, кроме Брони, не осталось. Одна, всегда одна…
А силы есть пока, могла бы и с дитём понянькаться.
Это её страстное желание – любить, любить вопреки всем напастям мира, было абсолютно беззащитно перед любым злым обвинением. Ведь у неё хороший муж, дочь замужняя, какой любви ещё надо?
И тогда она полюбила свой огород, все растения, которые там росли, разговаривала с ними, как с детьми, давала им собственные имена.
Любила она и домашнюю скотину, но эта любовь причиняла ей много боли и муки. Корова живет лет десять, а вот поросенок – меньше года. Когда хрюшку вели на закланье под ноябрьские праздники, она пряталась на кухне под занавеску, за пальто, затыкала уши, чтобы не слышать ужасного предсмертного крика забиваемого животного, и никогда не пробовала приготовленной для рабочего свежатины.
Иван, «женатый на газете», всё свободное время проводил за чтением. Обсуждать с Марией растущий экономический потенциал Ветки ему было неинтересно, потому что Мария интересовалась только ценами, и где что давать будут…
Её «добрый муж», который слова худого не сказал ей за всю их общую жизнь, с головой ушедший в свои служебные дела, не замечал, как тоскует Мария и тает на глазах. Никогда-никогда она своей печалью с мужем не делилась! У него своё, у неё – тоже.
Да и кто жил по-другому? У бабы – бабье дело, у человека её – дело мужское. И всякий понимает, какая тут разница. И потому не было у Марии на ивана обид.
Шла жизнь, день сменялся новым днем. И этот новый уже никогда не станет тем, прошедшим, хоть всё-всё повтори в точности. В этой смене дней была роковая последовательность – тянутся, тянутся ровные, как старая гладильная доска, дни твоей жизни, а потом, незнамо откуда, вдруг рухнет на несчастную голову горе. Но и оно пройдет. А потом вдруг радость выпадет – дочь вернулась! Потом уехала – опять горе…
Но не век же слезу точить – и снова посыплется-покатится горох серых, одинаковых будней – без радости и особой печали.
Мария терпеливо ждала, ждала всегда, даже точно не зная, что за радость она ожидает. Но она знала наверняка – это случится. Всегда случается что-то, что сердце согреет…
У Ивана свои расклады. Его прежняя, редакторская жизнь ушла в прошлое и, казалось, была уже прочно забыта. Свободный, ничем не сдерживаемый бег мысли и её прихотливое блуждание на вселенских просторах уже давно прекратились – все его мечтания и умещались в масштабе одного, Ветковского, района. Осталось лишь от тех времен юношеское убеждение, что всё должно быть по справедливости. Он уже давно не писал стихов и острых фельетонов, не мечтал сотрясать умы свежей, оригинальной идеей, уже давно начиная день с одной-единственной мыслью – что сделано и что ещё осталось сделать?
Многое из того, что началось в городке после ухода белополяков, казалось ему диким, очень далеким от всего того, что намечталось в юности. Но он быстро усвоил смысл слова «надо» и «должен». И в минуты душевной невзгоды не хватался за томик стихов какого-нибудь поэта-символиста, а собирал свои знания и верования на очередную проверку и, если концы не сходились с концами, просто говорил себе – «так надо» и «я должен». Тут и рассуждать не о чем.