Потом вдруг заговорил о ворах, которых можно и нужно брать на поруки, чтобы они перевоспитывались, между прочим заметил: «Я знаю, что я прозватый кукурузником». Тогда я даже испытал к нему симпатию: все же это был человек, а не истукан-деспот, не аппаратный робот.
О неразрешимых противоречиях хрущевской политики многие вокруг нас рассуждали сердито, критически. И я понимал, что при всех его возможно добрых намерениях он полуграмотен, вздорен, властолюбив и, конечно же, не случайно был одним из доверенных приближенных Сталина.
Однако так же, как большинство наших друзей, я считал, что перемены к лучшему возможны только посредством реформ сверху. Такова уж природа нашего государства, нашего общественного строя. А любые попытки вызвать революционную самодеятельность могут быть только опасны, могут привести к бунтам «бессмысленным и беспощадным».
Ключевский в заключительной лекции о Петре говорил: «Он надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощенном обществе и через рабовладельческое дворянство водворить в России европейскую науку, народное просвещение как необходимое условие общественной самодеятельности, хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства — это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времен Петра два века и доселе не разрешенная».
Р. Нас всех тогда настолько захватили последствия хрущевского доклада, им самим, вероятно, непредвиденные, что мы почти не думали о том, что его вызвало. Я имею в виду не причины исторические, — об этом все говорили без конца. Я имею в виду нечто более ограниченное и конкретное: как такое могло произойти? Как возник этот доклад? Кто были его авторы? Что было отброшено при редактировании?
Этот вопрос я задавала многим. Андрей Дмитриевич Сахаров отвечал: «Я могу только повторить то, что мне говорил Рой Медведев. Доклад в основном написал бывший заключенный, старый коммунист Снегов. До ареста он был близок Микояну».
Но что побудило Хрущева восстать против мертвого Сталина? Как он сумел в себе сохранить нечто человеческое, несмотря на все годы, проведенные вблизи тирана?
Его тогдашний доклад нередко объясняют политическим ходом в борьбе за власть. Мне это кажется недостаточным.
Я пытаюсь заглянуть за пределы политической сцены, представить себе Никиту Сергеевича в середине февраля 1956 года, дома и в служебном кабинете. О чем он думал? Думал ли о тех камерах, в которых гибли его товарищи? Говорят, что когда он читал предсмертное письмо замученного Кедрова, голос его дрожал…
Разделяла ли его намерения Нина Петровна?
Жена его сына была в лагере. Виделась ли она со свекром после освобождения?
Эти вопросы остаются и сейчас неотвеченными.
* * *
Р. Тогда, в первые месяцы и годы после съезда, мы жили новым чувством свободы, которое находили прежде всего в стихах.
Поэты несли нам новое понимание нас самих, нашей недавней истории.
Все в Москве пропитано стихами,
Рифмами проколото насквозь.
Эти строки Ахматовой выражают и наши тогдашние ощущения. Стихи в России издавна были своего рода масонскими знаками: прочитав по несколько строк любимых поэтов, «единоверцы» узнавали друг друга.
В политике едва теплело, а стихи разливались уже весенним половодьем. Старые, известные звучали по-новому. Все больше открывали мы богатства родной поэзии. Это были «Теркин на том свете», стихи Бориса Слуцкого, Варлама Шаламова, Бориса Пастернака, Максимилиана Волошина; несколько позже — «Реквием» и «Поэма без героя» Анны Ахматовой, стихи Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама…
В начале сентября 1956 года впервые во многих городах был проведен Всесоюзный День поэзии. В книжных магазинах, в клубах, на открытых площадках, в школах и институтах читали свои стихи известные поэты и начинающие. Куда чаще стихи читали на квартирах; читали, обсуждали, спорили.
В 1956 году мы впервые слушали Давида Самойлова; сразу запомнилось стихотворение «На смерть Ивана»
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Он по сизой заре