Мышки эти миражные были какими-то странными. Некоторые выглядели туповато-наглыми, но в то же время и перепуганными (смущены они были чем-то, что ль?) У других же мордки были весьма и весьма смышленые, даже глумливые.
Мантия серая еще два-три раза беззвучно колыхнула краями, и вдруг мыши — почти все вместе — раззявили поганые, табачные, пугающие широкие рты, вывалили и спрятали сизо-розовые, востренькие языки и, уже не прячась, не таясь, тонко и пронзительно завизжали. Иногда визг не несколько секунд прерывался, но потом на еще более высокой ноте возникал вновь. Тут, наконец, Колька понял: мыши на своем мышином языке кричат и визгом передают что-то именно ему, Козлу, стынущему мордой вверх на плоту. Они кричат, изгаляются, повелевают!
Кольку кинуло в жар. Волжская ледяная вода сделалась вдруг кипятком, горячо облизнула бока, огнем потекла в рукава, в ботинки. Колька судорожно дернулся, забился в проволоках, в веревках, а затем истошно, пронзительней мышей закричал, завыл…
Облачко мышиное, находившееся над Козлом на высоте десяти-двенадцати метров, тут же штопором взвинтилось вверх, примолкло. Но не успел отзвучать Колькин истошный крик, как облачко мышей поганых, совсем отцепившись от серой мантии, на трепещущих крылышках, с тихим гурканьем стало спускаться вниз. Мыши опускались ниже, ниже, они сучили концами хвостов-веревочек, дрожали множеством лапок и— что было наихудшим — вместо верезгу стали потиху-помалу захлебываться от меленького, судорожного хохота.
И тогда Козел, плывущий на плоту уже два часа, и тогда Колька, простебнутый водяным холодом до мозга костей, понял: опускающиеся на него мыши и есть самое страшное в его теперешней, сжавшейся до двухчасового отрезка, жизни. Никакая Волга, никакой холод — ощутил вдруг Колька — вот так запросто вынуть из него душу, разорвать ее в клочья, уничтожить и до конца развеять — не смогут. А мышня, — чтоб ей пусто было, — может, может!
Ужас пустоты, ужас ничтожества жизни вмиг объял Козла.
Пусто! Дупель пусто! Только пустота и зараза летели и плыли вокруг! Пустота плясала на льдинках, чуть проблескивала в волнах, зараза пустоты опускалась сверху, вместе с мышками. Кольке почудилось: он тоже заразится от мышек этой лихорадкой пустоты, а потом уж и всех иных-прочих заразит ею. На эту мысль, на это мимолетное ощущение Колька даже хищновато и безумно осклабился: здорово было б! Дунул на кого — тот и заразился мышиной болезнью, а на другого не дунул — тот здоров и остался! Болен-здоров, здоров-болен! Лентоспир… Лентоспирит?… Лептоспироз?…
Вспоминал и в тоске прихлынувшей пустоты никак не мог вспомнить Козел случайно слышанное и давно позабытое врачебное словцо. Внезапно Колька поймал себя на мысли: он ощущает себя только как живого, только как остающегося и оставленного жить! Он крепкий, он нахрапистый, сильный! И ему совсем не страшно! Нету, нет никакого страха! Не сожрет его речной ужастик, не утопит!
Однако как только Колька произнес про себя секущее слово “страх”, — настоящий, панический, дрожательный, орательный и слюнявый ужас хлынул на него сверху.
Тут Колька враз уверился: сейчас он по-всамделишному, а не понарошке помрет! Сердце его сызнова дернулось в сторону, а жар ледяной сменился каменной тяжестью. Все вокруг переменилось. То, что было пустым — стало каменным: каменный плот, каменеющий воздух, каменная одежка. Даже вода, даже сама Волга, которую одну только из всего сущего глухо, плаксиво и только внутри себя успел полюбить за жизнь свою Колька — стала каменной. Но и в этот каменный, невыносимо отяжелевший мир проникали, прорывались острые, уцепистые, какие-то вовсе не мышиные и не птичьи крылья, с иглами и острецами вместо перьев на кончиках. Сами крылья казались теперь тяжко-тугими, а на притрожку (две-три гадины крыластых уже задели кисти рук, мазнули по губам, по щеке) — а на притрожку приманчиво-нежными, замшевыми, велюровыми.
Взмах! Еще взмах! Бздух! Бздых, бздых! Крылья серые, серо-коричневые, крылья гудящие, ревущие! Вот они! Рядышком!…
Здесь Колька накрыл каменные глаза такими же, как показалось ему, каменными веками — навсегда, навек.