Властный человек позвал сокола. Сокол не ответил. И от этой наглой немоты сокол враз стал для человека ничем, перестал быть мощной и быстрой птицей, стал птичьей падалью с почуявшими внезапно свободу смерти червями в кишках. И хоть в смерти все равны и все, до определенного мига, равно ужасны, — сокол для чего-то неизведанного и необъяснимого казался более нужным и пригодным, чем двухголовая гадюка. Но вот для чего именно нужен теперь сокол, властный человек определить никак не мог и потому заплакал. Он вдруг понял: его жизнь пропадет так же зря, как пропал сокол, понял — за жизнью этой никакого другого бытия или сверхбытия для него не наступит! Может, как раз потому, что он убил белого сокола. Понял властный человек и то, что душа, что суть его нынешней жизни без соколова, белого с желтинкой и коричневыми крапинками крыла — есть ничто, nihil, нуль! Понял, что и остатка души ему от лежащей птицы уже не оторвать, не поднять. Не поднять даже выше кустов и этого пагорба с гадюками, понял, что наоборот: летит его душа сейчас куда-то вниз, вниз, упадает ниже болот, яруг, ниже северных холодных рек. И только свист, слабый трепет, только щелчки и слабый дым от нее, от души, отслоившись, — остаются и виснут над землей.
Легко сочинившаяся, легким туманом упавшая на егеря речная притча так же легко и ушла. Хоть егерю Е. при этом и показалось: он действительно слышит свист соколиных крыльев, звон фляги, зуд дождевой мороси. Егерь отлично знал: ничего этого нет и быть не может! Но какой-то остаток мысли, какая-то неявная речь, что-то похожее на мимолетное причитанье ветра все равно напоследок прошли, пролетели сквозь его крепкое, где надо белое, где надо красное, одетое в худые одежки тело. В притче этой было еще что-то о человеках, о “низовых” и “верховых” соколах, о мороси, о дожде, о царской недобычливой охоте, но что именно, — разобрать было уже нельзя…
И тут же вослед этим притчевым предуведомлениям нечто подобное цепочке команд и волеизъявлений, передаваемых возможно от Самого Всевышнего через воду, землю, животных и птицу к человеку, — прошло сквозь егеря.
Цепочка эта мгновенно обозначилась над Волгой и близ городка, проявила себя набором словно на карте-макете загорающихся огоньков, еще каких-то знаков, полустертых буквиц, таблиц, команд. Среди этих команд были разные: были понятные и не очень, были годные к исполнению теперь, и предназначенные для исполнения только в будущем.
“На уничтожение”, “для продления рода”, “все — в воде”, “смерть есть жизнь”, “жизнь есть смерть”, “землю — держать во рту”.
Эти и другие зыбкие указания пробежали как электрошок сквозь тело егеря. Но затем цепочка эта, эта смутная череда буквиц и слов, эта волжская полупритча, — сдвигая себя, подобно островам и звеньям тумана, уплыла вниз по реке, пропала…
Колька Козел услыхал тихое, далековатое, словно бы потустороннее верезжанье и, собрав всю свою нутряную силу, которая (как это сейчас только было Козлом обмыслено) тратилась им бессчетно на злобу и спесь, — одновременно разодрал губы и слипшиеся веки.
Так выходить из обмороков ему еще не случалось.
Провалился же Колька в обморок оттого, что несколько минут назад его накрыла (словно бы одним ломаным, тяжким, но и ничего не весящим крылом) какая-то мерзкая туча. Может, это была туча пыли с обломками прошлогодних камышинок и сухими остролистами куги, может, — облачко чего-то полупрозрачного, напоминающего гнус липучий и одновременно летучих мышей, отвратно и выматывающе зудящих… Колька, однако, хорошо знал: никакой такой пыли, никакого гнуса липучего, никаких мышек летучих, — которых здесь стаями никогда не носит, а если и попадется где одна, так это на чердаке брошенного дома, — ничего такого нет над рекой и в помине. Стало быть, спускающееся, как на сером громадном парашюте, облако, — всего только морок, морока, мираж!
Колька разлепил веки окончательно и увидел: на него, медленно волуясь серыми краями, опускается огромная серая мантия, усыпанная вцепившимися в ее края летучими мышами. Чем ниже спускалась мантия, тем смелей становилась мышня: со злостью отцепляли ушастые твари когти от ткани, диковато, правда — пока не слишком громко, верещали, кидались, как те пловчихи с выпученными глазами, вниз, на плот, боязко возвращались на место…