Но тут же и въехала к нему под веки, вкатилась, как на шарнирах, картиночка.
Вышел из волжских каменных врат эфиоп пустыни и князь эфиопский. Вышел князь мышиный и князь упырей. Желто-лиловые, обметанные лихорадкой и герпесом губы его дико и без устали кривились. Бледный череп —“дышал”, при каждом шаге проваливался внутрь себя самого. Красно-бурое тело эфиопа было обмотано вкруг живота зеленоватой тряпкой. Но обмотано оно было так, что из-под тряпки виднелся фиолетовый рахитично-скривленный, извивающийся, как тот головастик, срам.
Князь эфиопский, князь-мурин, князь с пегими пятнами по щекам и плечам, — не сказал ничего. Он только глянул раздирающе, только ручкой небрежно махнул и тут же отошел в волжские, каменные, серовато-желтые туманы. А наместо его и наместо мышек выскочили сто эфиопов красно-бурых помельче, с лиловыми шишечками между ног. Эфиопы эти враз заорали:
— Нам его! Нам-нам-нам! Нам, духам воздушным, его отдай! На спинке зверя его прокати, козла, грёбанного!
И тогда вновь показался князь эфиопский, показался пустынный мурин.
Он еще раз вяло махнул рукой, и Колька почувствовал: вся Волга, до струйки, до капли вытеснилась из своего русла. И в него, в это пустое русло, лег какой-то —невиданной длины и небывалой силищи — Красный Зверь. Вода по бокам реки вмиг вспенилась, зашипела, стала багровой, затем алой, затем сизой. Но потом даже и пена высохла, а зверь тяжко пустил дух и вслед за этим — коротко рыкнул.
Звука голоса зверьего Козел не услышал, но увидал: восемь или десять каменных смерчей встали слева по берегу. Встали, а затем ровно, как по линейке, пошли на север, на север: срезая под корешок деревья, скосы, холмы, горбы. И уже только вослед смерчам — треснула земля, а из глубины ее треснувшей толщи, долетел отголосок того, что рыкнул Красный Зверь:
— Ко мне-а… Кам хиа-а… В землю! В землю вобью тебя, сволочь, в землю…
От дикой трясучки и каменного страха левое Колькино веко дернулось и само по себе поднялось. И Козел с трудом, с натугой великой, но понял: почти все мелькнувшее (ну разве кроме мышек) — только морок, мираж, водная пыль, пустой весенний блеск…
И здесь Колька пожалел, что он на реке один, пожалел о людях, пожалел, что не может никому, давясь от хохота и от слез, крикнуть: это марево, блядь, марево!
Каждый видит, что ему видеть положено. Колька хорошо видел летучий гнус, а вот сокола почему-то не видел. А ему хотелось, хотелось что-то приязненное глазу увидеть! Потому-то Колька и вспомнил о запропавшем куда-то шкурупее, стал жалеть и о нем.
Еще пять минут назад шкурупей сидел себе на Колькином плече. И как Козел на него, подлеца, ни дул, как ни плевал — никуда не девался. И ничего шкурупею от плевков тех не делалось. Он еще круче задирал свой грубочленённый, белскучий хвост и то ли хотел острым полумесяцем на конце хвоста Кольку пырнуть, то ли просто проверял свое хозяйство: на месте ль оно, цело ль…
Сейчас шкурупей показался Кольке каким-то своим в доску, сродственником даже показался. Показался потому, наверно, что хоть князь-мурин с эфиопами исчез — мышки над плотом заплясали вновь. Потому-то Колька и стал звать шкурупея, стал просить у него, у подлеца, подмоги-помощи: “Шкурупей, батюшка! Подмогни! Отбей на хер нечисть летучую! Отгони, отведи ее…”
И словно бы вперекор этим Колькиным внутренним, никому не слышным мольбам и крикам, смех мелкий, смех гадкий мышиный перепрыгнул в дикий хохот, регот, скрежет…
Стайка, ватажившаяся над плотом, стайка, зависшая над Колькой, была вовсе не мышиной.
Стайка эта, — ежели глядеть на нее с берега да в бинокль, — могла показаться мутным вихрем или серой тучей песка. И лишь некоторые военные приборы могли взять прицелом эту стайку, могли уловить смысл ее колыханий, засечь судорожно-эпилептическое подергиванье лап, ухватить белые, вовсе не мышьи, скорей поросячьи уши, гадливо кривимые губки, заросшие мелкими кольцами нежно-палевой шерсти глубокоямные, или наоборот, по-собачьи выставленные вперед срамные места… Но никаких приборов военных в час утреннего огромного солнца ни на берегу Волги, ни на сто верст окрест — не было.