Как-то мы с Иегудой пришли к нему; он с раздражением спросил:
— Кого из вас Рагеш назвал Маккавеем?
— Чего ты хочешь от нас? — вспылил Иегуда. — А чего вы от меня хотите? Я сижу здесь, адон этой проклятой Богом долины, и вспоминаю о юных своих годах. Или я по-прежнему молод, что спрашиваете меня, как вам поступать?
Людям страшно, они одиноки, и в их сердцах горечь, — сказал я.
— Это вам страшно, а не им, — презрительно отозвался старик.
— Что же нам делать?
— Приведите ко мне ваших братьев и всех, кто не знает страха, и я вам скажу, что вам делать.
Иегуда пристально посмотрел на него, отвернулся и зашагал прочь. Я пошел следом за ним. Иегуда не изменился, и в моей душе была та же безнадежность и пустота. Но мир вокруг нас изменился.
Мы были бездомной горсткой небольшого племени, которое когда-то мирно пахало землю в долинах Иудеи, называло себя евреями, поклонялось незримому Богу; мы почитали себя непохожими на все другие народы.
Теперь же эта горстка людей бросила вызов всей мощи Сирийской империи со ста двадцатью большими городами, с греческой аристократией и несметными тысячами наемников. Об этом думал я, об этом думал Иегуда, об этом думали все, кто бежал в Офраим: о мощной Сирийской империи, опиравшейся на сто тысяч талантов золота и на сто тысяч наемников — и еще сто тысяч, которые появятся, если первые сто тысяч погибнут; а за Сирией стояли другие греческие государства, а на юге притаился Египет, выжидающий, когда можно будет урвать кусочек от наших цветущих долин; а дальше был остальной мир, готовый бросить все свои дела, чтобы расправиться с евреями, ибо все племена и народы ненавидели этих проклятых евреев, которые живут не так, как все.
Мы с Иегудой пошли к нашим братьям, и к Рагешу, и к кузнецу Рувиму, и к Моше бен Аарону и нашли немного людей, способных вооружиться и последовать за адоном вместо того, чтобы горестно причитать. Мы взяли ножи и луки, а некоторые опоясались мечами — те, кто хотел попробовать, каково это сражаться невиданным для нас оружием, — и все вместе мы явились к адону.
Адон встретил нас неприветливо.
— Там, где нужна бы сотня, нашлось только двадцать человек, — сказал он.
И больше он не произнес ни слова за все те часы, что мы быстрым шагом шли н шли слепом за ним — долговязым, хмурым старцем, не знающим усталости.
Мы пришли в Шило, лежащий по дороге в Иерусалим, — приятную деревушку у горного ручейка, и сердца наши разрывались от боли, так походила эта деревушка на наш Модиин. Здесь был постоялый двор, где обычно останавливались путники, ибо Шило славился своим янтарным виноградным вином и сыром. Когда мы входили в деревню с хмурыми лицами и покрытые пылью, друг подле друга, люди глядели на нас с изумлением и страхом. Оружие мы спрятали под плащи, но кто в Иудее не знал (хотя бы по рассказам) высокого, седобородого адона Мататьягу? И кто в Иудее не знал, что адон и его сыновья — это изгои, смертельные враги и македонцев, и первосвященника Менелая?
Изумление жителей деревни нам было понятно, но трудно было понять, откуда этот животный страх, — несмотря даже на то, что в Шило, судя по всему, хорошо поработал Апелл: на главной площади деревни высился алтарь Зевса, украшенный плодами и запятнанный свежей кровью.
При всем этом трудно было понять этот страх, хотя мы знали, что трусость совсем не редкость в такое время, как наше, и покориться легче, чем допустить, чтобы сожгли твой дом, легче, чем уйти из уютной деревни в горные пещеры земли Офраим.
И вдруг у постоялого двора мы увидели наемников: они развалились на лужайке, ели хлеб и жареных цыплят, пили вино, и жир стекал по их немытым подбородкам. Их было человек двенадцать, и при них два раба, чтобы таскать их щиты и копья. Удобно устроившись на траве, наемники сняли и отложили в сторону тяжелые нагрудники, распахнули кожаные куртки, и юбки их задрались, так что их мужская суть была обнажена и открыта взору, как и грязь на их потных, немытых телах.
Наемники всегда были да и теперь остаются для евреев загадкой: что это за существа — без родины, без народа, без семьи, рожденные и взращенные лишь для того, чтобы убивать. Они служили грекам, они переняли обычай греков брить бороду, но почему-то на лицах у них всегда торчала щетина. Вода была им противна, она не касалась ни их глоток, ни их кожи, им нравилась вонь, которая от них исходила, им нравилась грязь, коростой покрывшая их тела: вонь и грязь — всегдашние спутники их тупого невежества.