— Перестань! — проревел отец. — Ты кто — еврей, или грек, или ты животное, чтобы ползать на брюхе? А ну, вставай!
Но хозяин так и остался лежать на земле; он стонал и перекатывался с боку на бок своей жирной тушей. Отец пнул его ногой, отошел и обратился к толпе:
— Поглядите на него! Я мог бы его убить, но пусть он живет и помнит, как он ползал на брюхе, и расскажите об этом людям по всей земле, чтобы жизнь стала для него адом и чтобы он не мог взглянуть людям в глаза от стыда. Наших людей пытают и убивают, вся страна стонет, а эта мразь валяется на брюхе, рожей в грязи. Он храбрец, когда за его спиной стоит вооруженный насильник, так же, как и вы все, жалкие, мерзкие людишки! Да падет на вас проклятие Господне!
Женщины начали всхлипывать; там и сям послышались возгласы:
— Нет! Нет!
И люди прикрыли лица плащами.
— Вам стыдно взглянуть мне в глаза! — закричал адон. — Неужели я страшнее, чем наемники?
Какой-то старик протолкался сквозь толпу и подошел к адону.
— Возьми назад свое проклятие, Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон! Чем мы заслужили твое проклятие?
— Тем, что вы стали на колени, — холодно ответил адон.
— Разве ты забыл меня, Мататьягу? — спросил старик. — Разве ты забыл Яакова бен Гершона?
— Я помню тебя, — ответил отец.
— Я не стал на колени, Мататьягу. Девятнадцать человек убили они здесь, в Шило, и четверо из этих девятнадцати были только что обрезанные младенцы, все это для того, чтобы мы приняли греческие обычаи и перестали обрезывать своих детей, — и тогда мы примирились с ними. Возьми назад свое проклятие.
— Что удерживает тебя здесь, старик? Или жизнь так прекрасна? Мне уже за шестьдесят, как и тебе. Что удерживает тебя здесь?
— Куда мне идти, Мататьягу? Куда нам идти?
— Идите в землю Офраим, — ответил отец с горечью и непреклонностью в голосе. — Идите в пустынную, дикую землю, где мы живем в шалашах, как жили когда-то наши праотцы, и где мы накопляем силы для борьбы. И не преклоняйте колени ни перед кем, даже перед Господом Богом нашим, ибо он не требует этого.
И, отстранив Яакова, адон прошел к алтарю, опрокинул его и пошел прочь из Шило. Мы молча двинулись за ним, лишь Иегуда прошептал мне на ухо:
— В нем пылает пламя. О, если б он был молод, Шимъон, если бы он был молод!
— Он молод, — отрезал я. — Он молод, и он не нуждается в том, чтобы его называли Маккавеем.
— Что ты имеешь в виду?
— Разве не ясно, что я имею в виду? — пробормотал я.
Он схватил меня за плащ и спросил жалобно:
— И ты тоже, Шимъон… Во имя Бога, что я тебе сделал, почему ты так ненавидишь меня?
— Ничего.
— И ты ненавидишь меня из-за ничего?
— Ничего, — повторил я. — Ничего. Пошли! Старик не будет нас ждать.
Мы вышли на дорогу, пересекли долину и пошли вверх по склону холма. Уже вечерело, когда мы поднялись на вершину утеса, откуда нам открылся широкий обзор на много миль вокруг. Там мы устроили привал, поели хлеба и запили его вином, а затем, завернувшись в плащи, улеглись спать вокруг тлеющего костра. Спустилась ночь, но мне никак не спалось, я все вспоминал и вспоминал события этого дня — короткую кровавую резню возле постоялого двора и суровость адона, и еще вспоминал я о том, что было раньше: вспоминал наше счастливое детство в Модиине, вспоминал Рут и ее любовь ко мне и мою любовь к ней, — теперь эти воспоминания уже поблекли, так коротка и непознана была нами жизнь наша.
И как бывает всегда, когда в короткие часы между ночью и рассветом человеку не спится, жизнь представилась мне проносящейся грезой, которую хочется удержать, мечтой, к которой вечно стремимся, как я стремился к любви и нашел ее в тот миг в Модиине, — в тот краткий, напоенный солнцем миг, когда не было для меня никакого вчера и никакого завтра, а было лишь сейчас.
И столь тяжек был для меня гнет воспоминаний, гнет страха и одиночества, что я поднялся и подошел к угасающему костру, который уже не излучал тепла в тот тоскливый предутренний час. Вдруг кто-то тронул меня за локоть, и я, обернувшись, увидел адона, который смотрел на меня своим ястребиным взглядом. Или ему тоже не спалось?
— Найди своего брата, Шимъон, и пойдем со мной, — сказал отец.