Коля в лучшие свои годы смотрелся представительно и убедительно — интеллигентное лицо, благородная седина, очки, галстук. Еще у него была красивая хорошо поставленная речь, прямо заслушаешься. Правда, если Коля совсем-совсем пренебрегал условностями, то обычно умолкал, потому что говорить уже не мог. Но это ничего. Когда такой человек просто молча лежит посреди столицы нашей социалистической родины, ты буквально печенкой чувствуешь, что тут не рядовой алкаш упал, а прилегла отдохнуть от трудов праведных солидная творческая личность. Русский художник в широком смысле. Наверное, русский писатель. А может быть, русский поэт.
И не то чтобы особую гордость чувствуешь за родную культуру, глядя на бесчувственное тело, но невольно припомнишь великих наших мастеров — Есенина там, Твардовского, — и задумаешься: а, скажем, Байрон какой-нибудь или даже Киплинг, они бы так смогли?
Можете себе представить, что на улице Горького у памятника Пушкину валяется Киплинг и лыка не вяжет?..
Вот и мы не можем. О чем и речь.
Поэтическое восприятие действительности и безжалостное обращение вечных русских вопросов на себя — с горечью поражения, слезами раскаяния и мучительной болью за бесцельно прожитые годы, — безусловно роднило Колю со знаменитыми мастерами слова. Коля был существом рефлексивным и страдающим от дисгармоничности мира. Фигура без малого трагедийная. Увы, именно самой малости не хватало Коле, чтобы встать с классиками в один ряд. Он мог только валяться поблизости, у подножия. Коля вырос человеком искусства без искусства в руках. Обычно такие всю жизнь пишут Большой Русский Роман. Коля даже не пытался. Глубоко осознавая свое несовершенство, он не дерзал. Он знал, как надо выражать русскую душу в словах, и был уверен, что так не сумеет даже приблизительно.
Во время дружеских застолий, где-то после состояния, когда еще в самый раз, и перед тем, когда уже ничто не слишком, наставал обычно патетический момент: Коля вдруг отлучался — и возвращался с книгой. Мягко, вкрадчиво, ласково, он читал вслух Бунина — про русские просторы и уютное мелкопоместное житье-бытье, про ужин при свечах и пыхтенье самовара…
— Вы только послушайте! — восхищался Коля. — «На скотном дворе, весь день пустом, с ленивой грубостью скрипели ворота, когда мы из всех своих силенок приотворяли их…» С ленивой грубостью! Всего два слова — и прямо видишь эти ворота, слышишь их…
— Старик, ты гений! — говорил Колин закадычный друг, фотокор Саша Слонимский.
Голос у него был зычный, под стать могучей фигуре, и дежурная фраза «шестидесятников» в устах Саши звучала веско — впору поверить, что Коля и правда если не законченный гений, то вроде того.
Как минимум, никто не думал Слонимскому возражать. У него ручища — тяжеленный кофр с аппаратурой и непременным «у нас с собой было» поднимает двумя пальцами. Объясняй потом, что он тебя неправильно понял.
— Это Бунин — гений! — отмахивался Коля. — А я… Кто сейчас так пишет? Никто! Потому что никому не надо! Потерянное искусство. Утрачено за ненадобностью… А стихи у него какие! Вот послушайте. Это о Родине.
Они глумятся над тобою,
Они, о родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом черных хат…
Тут Коля снимал очки и утирал скупую мужскую слезу.
И все понимали, что оплакивает он не столько Бунина и утраченное навсегда искусство верного русского слова, а скорее эпоху, когда искусство это было востребовано. Эпоху, тоже ушедшую навек. Коля ведь — оттуда. У него прабабушка была какой-то фрейлиной, а прадедушка каким-то советником. Ему бы туда. А он, бедняга, здесь. И мы вместе с ним пропадаем.
Конечно, творческая личность на Руси чувствовала себя пропащей в любую эпоху, но при загнивающем царизме она хотя бы могла спрятаться от свинцовых мерзостей жизни в дворянское гнездо. А человеку прогрессивному, склонному к деятельности, были и вовсе любые дороги открыты, сплошь одобряемые передовой общественностью: хоть в народовольцы иди, хоть в террористы. Наконец, если совсем невтерпеж, творческая личность могла высказаться — и уехать отдыхать в Европу, покуда не арестовали.