«Обо мне небось говорили,- догадался Федя.- Ишь, улыбаются».
— Ну, чего? — спросил Федя, сел на диван и насупился.
— Смотри, какой сердитый! — Давид Семенович взял и подмигнул Феде.
И тут отец подошел к Феде, обнял его за плечи, заглянул в глаза. Добрые у него глаза. И внимательные.
— Был я сейчас в больнице. Пустили меня…
— К маме? — встрепенулся Федя. — Чего она? Плохо, да? — И голос его вдруг стал тоненьким, как будто не его, а Любки-балаболки голос.
— Да нет, Федюха! Лучше нашей мамке. Перевели ее в барак для выздоравливающих. Однако еще, говорят, недельки две-три продержат. И вот договорились мы с ней… — Отец помедлил, улыбнулся.
— Ну? — прошептал Федя.
— Возьмем мы тебя с собой, на фронт.
— Ура-а! — закричал Федя и бросился к отцу на шею.
— Только будешь ты во втором обозе. Повару помогать. И из второго обоза — ни на шаг. Матери я обещал. Понял?
— Да… — И тут Федя заплакал вдруг и уткнулся в жесткую отцовскую щеку.
Потом трое взрослых, таких хороших мужчин, посмотрев друг на друга и с облегчением вздохнув, ушли из тесной комнатки с табличкой «Коммунист» на двери, и Давид Семенович сказал уже через порог:
— Там на столе есть кое-что. Закуси. Дядя Петя добавил:
— И поспи немного. Перед дорогой необходимо. Федя услышал, как Давид Семенович весело запел в коридоре:
На столе под газетой с большой статьей «Картофельный фронт» лежал на тарелке кусок холодной вареной баранины с прожилками, похожими на стекло, две серые лепешки, в стакан с откушенным краешком был налит домашний квас, и в нем плавала крохотная соломинка. Давно Федя не ел такого вкусного обеда. Поев с аппетитом, он лег на диван и закрыл глаза.
У Феди было и грустно, и легко, и как-то ново на душе, наверно, потому, что ждала его неизведанная жизнь, дальние дороги и испытания.
Когда Федя проснулся, на столе уже горела керосиновая лампа, темнота безлико прильнула к окну, Давид Семенович что-то быстро дописывал за столом, а перед диваном стоял отец.
— Одевайся, Федюша,- сказал он. — Отряд уже весь на улице. На вокзал идем.
— Выступаем? — Федя пружиной вскинулся с дивана.
— Выступаете, брат. — Давид Семенович перестал писать. — Торопиться, Дмитрий, надо. Вон уже больше часа ночи.
— Да, пора, — сказал отец. — Быстрее, Федор.
Идет по ночным чутким улицам отряд. Морозную тишину будит тяжелый шаг. Где-то впереди крикнет иногда отец:
— Левой! Левой! Левой!
И Федя старается шагать левой, но никак не попадает в общий ритм — ноги у него все-таки еще маленькие. Потом он ведь рядом с художником Нилом Тарасовичем пристроился, а у него вон шажищи какие — два Фединых, это уж точно.
Идет по городу рабочий отряд. Ночь. Еле-еле светится небо над крышами. Первый легкий мороз бодрит кровь. Идет отряд защищать пролетарскую революцию, насмерть стоять за первое в мире государство рабочих и крестьян. Идет отряд…
— Левой! Левой! Левой!..
И Федя Гаврилин тоже в этом отряде. И хоть нет у него винтовки, он тоже будет сражаться с беляками.
— Левой! Левой!..
Киевская; белоколонный дом имени Карла Маркса, в котором раньше жил губернатор; площадь Свободы; длинная, грязная, тесная улица — ее так и не успели переименовать, и она называется Ездовой. И вот — вокзал.
Он встречает отряд шумом, суетой, свистками паровозов. Где-то далеко играет оркестр. И костры горят в разных концах Вокзальной площади, у костров сгрудились люди с винтовками, люди в солдатских шинелях, в гражданских пальто, в ватниках, перепоясанных пулеметными лентами. Косматые огромные тени мечутся по площади. Пахнет дымом, паровозной гарью, конским теплым навозом. Кто-то орет истошно:
— С Оружейного! С Оружейного! В третью залу и дитя-а!..
Где-то поют:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног…
Федя видит, как на молоденьком парнишке в шинели не по росту висит красивая растрепанная девушка, и не кричит она, а воет:
— Не пущу-у… Не пущу-у…
Парень с пьяным лицом играет на гармошке, и около него в странном танце, пронзительно повизгивая, кружится несколько женщин.
— Товарищ Гаврилин! — кричат откуда-то. — Где вы?
— Тут! — откликается впереди отец. — Тут мы!