Когда Хуанито явился, он сказал, что уже давно наслышан о его глупой болтовне, но предпочитал благоразумно молчать, однако, поскольку дело принимает подобные масштабы, он вынужден призвать Хуанито к порядку, так как многие уже упрекали его в дурном воспитании сына, а некоторые даже обвиняли в том, что он сам внушает ему подобные взгляды.
– Ты еще молод и не знаешь, среди кого живешь. Когда будешь в моих годах, взглянешь на вещи иначе. Надо уметь жить, а если ты будешь вслух высказывать подобные мысли, то лишь навредишь сам себе… да и что ты во всем этом смыслишь? Я вовсе не хочу, чтобы ты стал святошей, монахом или фанатиком, как сынок этого кондитера, но и религия – не помеха. И поменьше болтай глупостей, особенно таких, в которые сам не веришь, – это уж чересчур. В таких делах важней всего помнить, чему учили нас наши отцы, а иначе пропадешь ни за что ни про что. Возьми англичан, самый практичный народ; там каждый молится своему богу, и у каждого хватает ума не спорить с соседом; все не так, как в нашей несчастной стране. Разумеется! В стране, где большинство даже читать-то не умеет… Спасибо тебе, Боже, что мы родились в правильной вере, а что за вера – пусть разбираются попы… Если бы они хоть этим занялись! А у тебя есть чем заняться, и поменьше суй нос не в свои дела. Всем нам было когда-то восемнадцать… И чтобы я больше никаких жалоб на тебя не слышал…
Произнеся эту речь, вполне довольный своим благоразумием, дон Хуан отправился и дальше блюсти интересы своего дома; сын же думал про себя так: «Хороши идеи! То ли он чудит, то ли…» Но тут же некий внутренний голос тихо, очень тихо, словно стыдясь быть услышанным, шепнул ему: «Ну! Если бы не они, эти его идеи, вряд ли бы он скопил все то, что однажды, после его смерти, достанется тебе».
Революционные прокламации, которые с лета шестьдесят седьмого года начали выпускать Прим, Бальдрих и Топете, приводили Гамбелу в восторг. В прокламациях говорилось о засилье бюрократии, предлагалось отменить пошлины и рекрутские наборы, сократить налоги, обещалось сохранение званий и чинов всем сторонникам Правого дела и белые билеты для всей армии после победы революции. В конце звучал призыв: к оружию! Гамбелу особенно восхищали места, в которых говорилось, что нет ничего опаснее заговоров и мятежей, что нет ничего более святого, чем революция, девиз Бальдриха: «Долой существующий строй!» – но больше всего ему была по душе мысль о том, что у революции одна цель – борьба.
– Вот они, эти либералы, – говорил священник. – Разрушать, разрушать, разрушать.
– Послушай, Перико, – обращался Гамбелу к Педро Антонио, – вот это вот: «В грохоте потрясений созидает революция новый мир», – божественно сказано, а? Особенно – «в грохоте потрясений…» А дон Хосе Мариа – тоже любит подпустить туману – говорит, что Приму невдомек, что могут быть потрясения тихие…
И конце года тертулия обсуждала известие о том, что революционеры предлагают юному Карлосу испанский трон при условии конституционной монархии и всенародного голосования, которое должно подтвердить законность его притязаний, – известие, вызвавшее острые споры, между тем как Педро Антонио безучастно ворошил угли в жаровне, считая все это досужей болтовней. Гам белу с воодушевлением рассказывал о том, что прогрессисты жаждут союза с Кабрерой, и даже священник относился к этому благосклонно, поскольку до сих пор имел зуб против умереных. Зашел дон Хосе Мариа и, побыв недолго, наморщив лоб, покачал головой; резко встав, сказал: «Дела, дела!» – и ушел домой спать.
– Ступайте с Богом, – напутствовал его дон Эустакьо, а когда тот вышел, воскликнул: – Вот дуралей!
Новый, шестьдесят восьмой год все встретили с нетерпением, причем священник негодовал на то, что большая война, о которой было столько шуму, не спешит начаться. Поговаривали, что кое-где были замечены вооруженные отряды; печать, подавляемая цензурой, перешла в подполье. О королеве и о том, что творится во дворце, распространялись ужасающие, отвратительные слухи, заставлявшие дона Эустакьо восклицать: «Бедная сеньора!»; он испытывал по отношению к королеве сострадательное и покровительственное чувство, считая себя одним из тех, перед кем корона в вечном долгу. Дон Браулио, у которого было небольшое поместье в Кастилии, беспокоился, что год окажется неурожайным, что не удастся собрать и зернышка пшеницы, и священник слушал его с тайным, невольным удовольствием. Говорили о дефиците и о том, что смерть Нарваэса – дурное предзнаменование. Когда дон Хосе Мариа объявил о том, что в Лондоне под председательством дона Карлоса должна состояться крупнейшая конференция его сторонников – нечто вроде Совета из духовенства, знати и представителей всего испанского народа, – устраиваемая в честь Кабреры, по болезни неспособного приехать в Грац, где помещалась резиденция юного претендента, Педро Антонио воскликнул: «Боже мой! Если бы был жив дон Томас!..» На что Гамбелу ответил: «У нас еще есть Кабрера!» А дон Хосе Мариа добавил: «Речь идет о том, чтобы избежать девяносто третьего года