В конце сентября Олиндо прислал весточку через санитарку, которая знала Эрсилию. «Он находится в больнице, — писала мужу Эрсилия. — У него открылась чахотка».
«Пойди проведай его, отнеси ему что-нибудь и скажи, что ни я и никто из товарищей, находящихся здесь, не таит обиды на него. Он поступал так, как считал правильным».
«Я уже была у него вчера, но ничего тебе не написала, чтобы узнать, как ты к этому отнесешься. Он очень плох, бедный Олиндо. Посидишь возле него полчаса и чувствуешь, что сердце разрывается от жалости. Он настолько боготворит тебя, что мне даже пришлось умерять его восторги».
При свидании она сказала:
— Я не писала тебе о том, что Олиндо ни с чем не примирился, потому что мое письмо могло случайно попасть в руки твоих товарищей. Тех, кто его проучил, он винит в том, что они отбили ему легкие. Но я знаю, что это неправда. Он уже был болен, когда вернулся из Бельгии. Конечно, побои тоже не пошли ему на пользу. В общем он затаил обиду, может быть, и на тебя. При мне он только и твердил: «Метелло, Метелло», но после, за глаза — кто его знает… Теперь я должна сообщить тебе печальную новость. Я узнала об этом, разумеется, от Олиндо: 10 августа в Бельгии умерла мама Изолина.
Весь этот день и следующую ночь Метелло не мог ни разговаривать с товарищами, ни спать. Он чувствовал себя таким одиноким в темной и душной камере, слезы то и дело набегали ему на глаза. Это было для него большим горем, чем смерть родной матери. Мама Изолина и была для него настоящей матерью. И в то же время, совсем не желая быть несправедливым или жестоким, он почувствовал, как в нем растет неприязнь к Олиндо. Ему хотелось, чтобы тот выздоровел, но оказался где-нибудь далеко, чтобы никогда больше его не видеть.
Пытаясь объяснить Эрсилии свое душевное состояние, он приписал: «Это заставило меня вспомнить прошлое».
Он делился с ней своей тоской и смятением и в то же время своей моральной силой.
«Я вспомнил всю свою жизнь, с детских лет, с тех пор, как начал что-то сознавать, и до сегодняшнего дня, когда я нахожусь здесь. Люди, сделавшие мне особенно много добра, те, с которыми я надеялся пройти долгий путь, один за другим необъяснимым образом уходили из моей жизни. Я говорю не только о родителях, которых не знал, и не только о маме Изолине, но ведь так было и с Бетто, и с Пестелли, и с твоим отцом. А Келлини, умерший, по слухам, от воспаления легких в Портолонгоне, тоже был одинок, как собака. Чем мог я ему помочь? Ничем. Чему я надеялся научиться? Не подвергаться опасности, никогда, даже издали, не видеть тюрьмы. И вот я дважды попадал прямехонько сюда… Поэтому я решил, — писал он в заключение, — что прошлое надо забывать. Мы тащим его за плечами, но этот груз не должен тяготить нас. Мертвых, сделавших нам добро, мы можем отблагодарить, заботясь о живых. Уж если на то пошло, нам следовало бы учиться на ошибках людей, ушедших из жизни, и реже вспоминать об их удачах. Потому что нам приходится иметь дело с живыми врагами и, борясь с ними, поневоле подвергаться опасности. В первых или в последних рядах, но мы находимся на одной и той же баррикаде».
Позже он писал ей:
«Какие странные шутки иной раз играет с нами память! Мы помним все, что было двадцать лет назад, и забываем то, что случилось с нами вчера. Или видим, как рушится дом, а запоминаем лишь воробьев, в испуге разлетающихся в разные стороны. Все самые значительные события моей жизни произошли за полтора месяца забастовки. Их было особенно много в последний злосчастный день, однако чаще всего мне приходят на память лишь самые ничтожные подробности. Даже те, которые, собственно, не имеют никакого отношения к событиям этого дня. Например, я навсегда запомнил женщину, которую встретил на площади Аннунциата, когда шел к Фортецца да Бассо. Она, должно быть, подбросила ребенка в приют, оставив его на «круге». Я даже не успел ее разглядеть, а только слышал, как, убегая, она крикнула: «Прощай, малютка!» Но стук ее каблучков и эти слова запали мне в голову, я помню их лучше, чем выстрелы, чем ранение Немца, чем изуродованный труп старого Липпи, упавшего головой вниз, чем глаза маленького Ренцони. Можно ли это объяснить? Нельзя…»