— Войти, раздеться, — он приказал Якову.
Арестант, старший надзиратель и оба стражника вошли в камеру, оставя дожидаться в коридоре есаула с его казаками. Надзиратель закрыл за собой дверь.
Кожин перекрестился.
Яков медленно, дрожа, разделся. И стоял весь голый, кроме исподней рубахи. Надо быть начеку, он думал, не то мне не поздоровится. Островский предупреждал. Так он себя уговаривал, а бешенство в нем вскипало. Кровь гремела в ушах. Будто копал он яму и отложил лопату, а яма все разрасталась. И стала могилой. Так и подмывало его броситься на надзирателя, свернуть ему рожу и бить, бить до смерти.
— Рот открой. — И Бережинский полез грязным пальцем ему под язык.
— Теперь жопу раздвинь.
Кожин уставился в стену.
— Рубаху эту вонючую снять, — приказал старший надзиратель.
Только не поддаваться гневу, подумал мастер, и все у него стало черным в глазах. И гнев подступил к самому горлу.
— С какой стати? — он крикнул. — Никогда я ее не снимал. С какой стати сейчас? Зачем вы меня оскорбляете?
— Снять, сказано тебе, пока я сам не содрал.
Камера качалась, тонула. Надо было поесть, да, он подумал. Это была ошибка. Он видел, как некто тощий, бритоголовый, голый в ледяной камере срывает с себя исподнюю рубаху и вдруг, к его ужасу, бросает эту рубаху надзирателю в лицо.
Мрачное молчание заполнило камеру.
Глаза у надзирателя от ярости вылезали из орбит, но голос был спокойный:
— Я имею право вас наказать за оскорбление должностного лица при несении службы.
И выхватил револьвер.
Вот оно, мое вечное счастье, думал Яков. Так и прошла жизнь. Шмуэл умер, Рейзл нечего есть. Никогда никому не было от меня никакой пользы, теперь уж не будет.
— Погодите минуточку, ваше благородие, — сказал надзирателю Кожин. Дрогнул глубокий бас. — Я из ночи в ночь вот его слушал, знаю печали его. Всему свой предел есть, и на суд пора его вести.
— Не сметь вмешиваться, или я тебя за нарушение субординации упеку, сучье семя!
Кожин прижал дуло револьвера к надзирателеву затылку.
Бережинский выхватил свой, но не успел взвести курок — Кожин выстрелил.
Он выстрелил в потолок, и погодя пыль хлынула на пол.
В коридоре зашелся свисток. Лязгнул тюремный колокол. Железная дверь распахнулась, есаул, побелев, ворвался в камеру вместе с казачьим конвоем.
— Я лично подам рапорт! — орал есаул.
— Голова болит, — простонал Кожин. И, весь в крови, рухнул на колени.
Старший надзиратель его пристрелил.
6
Звенел тюремный колокол.
Какая-то черная птица вынырнула из неба. Ворона? Ястреб? Или черное яйцо черного орла падало на карету? Или — что же это такое? Если бомба, думал Яков, что делать? Пригнуться, что еще я могу делать? Если бомба, так зачем я вообще родился на свет?
Под молчаливыми взглядами тюремщиков, усатых казаков, приглашенных арестант прохромал под конвоем по двору к воротам, к тяжелой карете, запряженной четверкой лошадей, крутошеих, крепких. На козлах сидел кучер и, ястребиным взглядом постреливая из-под фуражки, вертел в руке кнут.
Двое казаков подсадили Якова в высокую карету, шеф жандармов запер за ним дверцу. Внутри кареты было темно и сыро. В углу незажженная лампа; круглые маленькие окна. Яков приник к одному окну, и на что тут было смотреть — смотритель Грижитской в мундире и форменной фуражке тер воспаленный глаз, — и опять провалился в сумрак.
Кучер крикнул на лошадей; свистнул кнут, громоздкая карета под эскортом конных казаков в серых шинелях и меховых шапках — отряд впереди блестит саблями наголо, сзади отряд ощетинен пиками — тяжело вывалилась из ворот, загремела по булыжникам. Быстро прокатила по узкой улочке, одолела угол, выехала на широкую дорогу — с одной стороны поля, с другой дома вразброс, редкие фабрики.
Вот я и еду, думал Яков, на радость ли, на беду, и если на беду, так будет она еще пострашнее прежней.
Сперва он сидел, погрузясь в одинокие мысли, потом увидел птицу в небе и с волнением следил за ее полетом, пока она совсем не исчезла. Усталое солнце подсвечивало легкие летучие облака, потом вдруг, на минуту, вихрился в разные стороны снег. В придорожном лесу дубы еще держали бронзовую листву, зато голые, черные стояли каштаны. Яков вспомнил их летнюю пышность и пожалел о погибших в тюрьме годах, о напрасной своей молодости.