— Правда, правда! — кричу я в волнении. — Я еще не сошел с ума. То, что я говорил, вам либо непонятно, либо неинтересно. Вот вы и думаете, что я не в себе. Есть люди, которые только о себе и заботятся. Беда обрушилась на всех, а они твердят о своей семье.
— Вы правы, правы. Такой гость! А я принимаю вас в этой халупе. Отправляясь сюда, я ничего с собой не беру, кроме работы и сухого хлеба. Такой гость! Такой гость! — Он суетливо мечется по подвальчику и вдруг застывает напротив меня, словно наконец поняв, почему я на него злюсь. — А о своей семье вы что-нибудь узнали? Вы не расспрашивали людей, может, у кого-то остались ваши вещи? Некоторые находят свое имущество у поляков, литовцев…
— Я пришел к вам не ради расспросов о своей семье! И я не ищу никакое имущество! У меня его не было!
— Даже те, у кого его не было, или те, у кого было, но пропало, хотят иметь что-то на память.
— Ничего мне не надо на память! Ничего! — кричу я и чувствую, что мой череп разваливается, как лопнувший глиняный горшок. — Я никогда не покидал Виленского гетто, хотя и провел годы в Азии и Москве, я никогда не покидал его, и мне не нужно в него возвращаться, как это делаете вы! Я никогда не забуду гетто! Зачем мне что-то на память, раз я и так ничего не забуду! Понимаете?
— Понимаю, — испуганно и взволнованно бормочет он, и я вижу, что он ничего не понимает. — Два года назад, когда на Субоче построили евреев для ликвидации, меня уже в гетто не было. Но, когда я еще жил здесь, я знал вашу жену. Она была медсестрой и работала с детьми в еврейской больнице. Моя девочка однажды заболела и лежала там. Я слышал, как медсестру звали вашей фамилией и понял, что это ваша жена. Я рассказал ей, что холостым парнем вы к нам заходили. Вы знали, что ваша жена работала в еврейской больнице?
— Знал.
— Потом с двумя подругами она перебралась в мезонин, это тут наверху, надо мной, — показывает на потолок Балберишкин. — Я ведь вам говорил, что жил здесь, в этом подвальчике во времена гетто. Лестница в мезонин — во дворе. На двери мезонина белым мелом написана цифра девять. Вы знали, что в гетто ваша жена жила здесь, в этом дворе, в квартире номер девять?
— Нет, не знал, — отвечаю я.
— Вот видите! — восклицает Балберишкин, радуясь тому, что он может мне чем-то услужить. — Пойдемте, взломаем дверь и поднимемся. Может быть, там что-то завалялось — возьмете на память. — Балберишкин снимает с проволочного крюка керосиновую лампу.
— Я же сказал, мне ничего не надо на память, — говорю я, выбегая из подвальчика с такой поспешностью, будто Балберишкин хотел поджечь меня керосиновой лампой. Но он с лампой в руке догоняет меня в прихожей.
— А когда я получу весточку о сыне?
— Я расспрошу о нем вернувшихся беженцев и еврейских солдат, — обещаю я и хочу подняться по лестнице.
Он хватает меня за руку, не дает уйти. Лампа начинает качаться, огонек под стеклом мечется, дергается, борется с дующим снаружи ветром. Балберишкин отпускает меня и пытается загородить стекло ладонями. При этом на его лице отражается такой страх, словно в огоньке и впрямь заключена его девочка. Я боюсь, что он опять начнет настаивать, чтобы мы поднялись в квартиру 9, и торопливо лезу вверх по проваленным ступеням. Он идет за мной, и я слышу дребезжание стекла. Лампа выпала из руки Балберишкина, разбилась, и на ступенях подвальчика стало темно.
— А если моего сына нет в живых? — из тьмы рыдает мне вслед сапожник.
Но я ему не отвечаю. Я выбегаю на улицу и исчезаю в пустых переулках разрушенного гетто.
I
Детский врач Анна Иткин спаслась с одним из своих сыновей. Ее муж и второй сын погибли. Я знал ее еще до войны, и, судя по внешнему виду, она совсем не изменилась. Такая же высокая, стройная, со смуглой кожей, темными глазами и седыми висками. На лице у нее бородавка, которая делает Анну Иткин похожей на добрую бабушку. Улыбаясь, она становится моложе и напряженнее. Женщины еврейских кварталов любили ее за ум и спокойный нрав. До войны я не раз встречал ее в семи переулках: она ходила с докторской сумкой и останавливалась на углах рядом с молодыми матерями, которые выгуливали на солнце своих малышей. Анна Иткин всегда помнила, чем болел каждый малыш, и это очень нравилось мамам. Еще больше им нравилось то, что докторша не стоит с ними по полдня и не жалуется, как старая еврейка. Коротко спросит одну женщину, как животик девочки, другую — прошла ли сыпь у мальчика, третью — не шелушится ли кожа между ножками ребенка, и идет дальше по вызовам. Женщины очень уважали ее, и когда докторша строго велела перепуганной мамаше перестать охать, та сразу успокаивалась.