Залман на мгновение замолкает и вдруг начинает плакать тонким, придушенным и ноющим голосом, словно в него воплотился муж Ольги в тот час, когда он стоял и говорил с покойной. Маленькое тело Залмана дрожит от плача. Он говорит быстро-быстро, словно хочет перегнать слезы, бегущие из его глаз:
— Видишь, моя счастливая звезда всегда сводит меня с людьми, потерпевшими поражение. Сердце плачет во мне не столько из-за смерти Ольги, сколько из-за ее жизни. Ведь ее смерть показывает, что она страстно хотела уйти от мужа и не могла. Как она не пожалела своих длинных пшеничных волос, своих голубых глаз, своего большого тела, белого, как кусок алебастра, своей высокой мраморной шеи, своих длинных белых рук? Как можно быть такой жестокой к собственной красоте и молодости?
После похорон Ольги ее муж исчез. Я уверен, что он скитается по свету и даже не помнит собственного имени. Он был суховатым и приземленным человеком, а тот, кто не может философствовать в своем несчастье, обречен отупеть и высохнуть. Я тоже не мог больше жить в квартире, где она повесилась. Скандалы с Фейгой усилились, и я уехал к родственникам в Латвию. Знаешь, как бы мы с Фейгой ни скандалили, мы никогда не упоминаем о той истории. Фейга сказала, что эта блондинка уйдет от своего мужа, а я сказал, что не уйдет, — и мы оба оказались правы. Вот тебе сегодня стало противно из-за моей ссоры с домашними. Ты не понимаешь, что, если бы я молчал, как Ольга, мне бы тоже пришлось повеситься.
Электрические фонари неподвижно стынут в темно-зеленых кронах. Они похожи на большие, безжизненно закатившиеся глазные белки, словно из листвы выглядывает та блондинка и слушает, что Залман про нее рассказывает. Залман дрожит от холода и съеживается в своей одежде. Его борода пахнет сыростью, как осеннее, промокшее от дождя дерево.
— Я люблю вас, Залман. — Я обнимаю его за плечи. — А вы себя убеждате, что мне противно на вас смотреть. Я прекрасно помню, как вы занимались со мной, когда я был мальчишкой. Вы относились ко мне, как к собственному сыну, во всем, кроме одного: вы не хотели, чтобы я научился у ваших сыновей искусству рисования. Каждую субботу вы брали меня на ваши прогулки в Закретский лес и тот парк, что рядом с молельнями. По дороге вы, бывало, останавливались у витрин и объясняли мне, что за вещи в них выставлены.
— Да, я обречен смотреть на мир через оконное стекло. — Он качает головой и встает, чтобы уйти.
— Куда вы идете?
— Пойду на Синагогальный двор. Не подумай, что я стал набожен. Просто мне приятно посидеть в синагоге у печки, среди нищих, которые рассказывают свои нищенские истории и толкают друг друга локтями. Ах, как хорошо сидеть среди таких же бедняков, как ты, и почесываться! Там не надо притворяться праведником. Я и без притворства свой человек среди синагогальных нищих. А уж какой я аристократ — даже не спрашивай! Когда сколачивают миньян, я так же важен, как главный раввин города, как староста городской синагоги. Они могут встать на голову, но миньяна без меня у них не получится.
Он поспешно шагает прочь. Я догоняю его.
— Я вас провожу.
— Нет, если уж быть нищим, то настоящим. Если ты пойдешь со мной, я не смогу забыть, что когда-то меня звали Залманом Прессом.
Он ощупывает свой черный плащ, рывком сдергивает его с плеч и исчезает среди деревьев.
Однажды в субботний вечер конца лета я вхожу к маме в дом, и она тут же, без предисловий говорит мне, что выходит замуж за Рефоэла Розенталя, вдовца, который держит зеленную лавку в подвальчике на Широкой улице.
Сообщив мне эту новость, она опускает голову и замолкает. Я сижу в растерянности и после долгого молчания выдавливаю:
— Разве ты с ним знакома?
— Конечно, я с ним знакома, — неторопливо отвечает она. — То есть я едва обменялась с ним парой слов, но видеть я его видела. Я даже не знаю, разговаривает ли он когда-нибудь со своими детьми, у которых уже есть собственные семьи. По природе он молчун, слово у него на вес золота. Но сваха говорит, что он очень достойный еврей.
— Кажется, мама, тебе когда-то очень нравился торговец яйцами реб Меер.