Мы ищем за всем, что с нами происходило, кого-то — и находим самих себя.
Мы смотрим в будущее — и боимся, что нас ждет там прошлое.
Мы приникаем к пророчествам — и ощущаем в них вкус истории.
Мы читаем задушевную лирику — и натыкаемся в ней на мрачные знамения:
Ведь все мы вышли в самом деле
весенним или зимним днем
из деревянной колыбели
и в гроб из дерева уйдем.
И в мрачных этих знамениях вновь видим просверки шестого чувства, бессознательно налаживающего рифму между началом нашей жизни и концом. Рифму, или зеркальную перекличку, или симметрию — не одно ли и то же это не точно ли такая же игра зеркал?!
То, что зеркальные метафоры несут мощный аналитический заряд, позволяющий литературе применять их — с ощутимым успехом — при постановке острейших вопросов этики и политики, — не какое-нибудь новейшее открытие, зарегистрированное в качестве такового соответствующим бюрократическим ведомством. Это наидревнейшая аксиома. Ровесница Библии, а может быть, даже Гильгамеша, о чем мне напомнила недавно одна притча. К некоему царю явились художники, озабоченные всегдашней своей проблемой: кто из них лучше. И было у этих художников, как водится, две группировки. Царь предоставил конкурентам мастерскую, разделив ее занавесом надвое. Одна команда работала красками, другая, допустим, полировальными ножами. И вот завершили свою работу мастера кисти. Тотчас сложили свое оружие и их соперники: они, мол, тоже сделали свое дело. Царь, естественно, подивился: какое же возможно художество без красок? Убрали занавес — и чистая, гладкая стена, деловой результат «полировщиков», вдруг преобразилась, заиграв всем цветовым великолепием противоположной стены. Мораль сей басни сформулирована с лозунговой четкостью и жесткостью: «Двумя способами душа наша может стать прекрасной — украсив себя талантом или чистотою. Ибо прекрасное отражается в чистоте»[81]. Не вдаваясь в существо дискуссии между теми художниками и этими, между рыцарями искусства и ремесленниками, между созидателями и копиистами, можно констатировать, что искомое умозаключение (о равновесиии добродетелей творческих и нравственных) сделано в притче не без своеобразного изящества (и, добавлю, не без зеркальной техники).
Альбер Камю замечает по поводу своего Калигулы из одноименной пьесы: «Стоит перед зеркалом в гордой позе безумца». И еще: «Поднимается, поворачивает к себе зеркало и, словно зверь, ходит по кругу». И еще: «Тяжело дыша, подходит к зеркалу, глядит на себя, потом, сильно размахнувшись, одновременно со своим отражением, бросает скамью в стекло, крича: „В историю, Калигула, в историю!“» Разве нельзя об этой оптике сказать: зеркало — трибун, зеркало — обличитель, зеркало — публицист?!
Взглянув в скрижали древней мудрости, скажу: тяга зеркала к публицистике — это тенденция.
В моих примерах зеркало плакатно почти до крика, хотя ведь умеет быть дипломатичным и вкрадчивым, как прячущийся Полоний, умеет быть мудрым, во всем сомневающимся, как Гамлет, умеет присутствовать, отсутствуя, как тень покойного Гамлетова отца. И притом откликаться каждым своим миллиметром и каждым нервом на злобу дня.
Приключения неназванного зеркала живописует в своей «Логике мифа» Я. Голосовкер. «Живописует» — о философской работе?! «Приключение» — о сугубо «рассуждательном» произведении, о трактате в его классических формах?! Зеркало — на абсолютном беззеркалье, какое может явить нашему взору разве что пустыня Сахара — да и там ведь есть эквивалент зеркала: мираж, а здесь, у Голосовкера, ровным счетом ничего. И, однако же, философия этого знатока античности, фольклора и превратностей двадцатого века со всеми его, века, апокалиптическими ужасами не просто пронизана ощущением зеркала, она буквально вопиет о состоявшемся (или грядущем) пришествии зеркального царствия. Мы оказываемся в стране, где «субъект и предикат меняются местами: телега тащит осла, а не осел телегу», где «кубы катятся», где все явления «суть воплощенные фигуры оксюморона, катахрезы, самоотрицания и где все анормальное дано как нормальное по принципу „шиворот-навыворот“»