* * *
Еще о «переломе». Могло ли не произойти его в сознании человека, который всегда так пристально вглядывался в смерть. «На солнце и на смерть нельзя смотреть в упор», – говорит Ларошфуко. Он не предвидел Толстого. Мысль о смерти преследовала Толстого постоянно и неотступно. Какой смысл жить, если есть смерть? – всегда недоумевал он. И даже в старости Толстой утверждал «смерти нет! смерти нет!» (как недавно рассказывал Бунин) – это не было спокойным утверждением, это было скорее заклятием какой-то силы, в победе над которой уверенности еще не чувствовалось. «Смерти нет!», — но Иван Ильич, или маленькая княгиня из «Войны и мира», или даже бык на бойне («Первая ступень») умирают так, что Толстой содрогается от ужаса. И содрогается читатель. Ни у кого в мировой литературе не было такого чувства смерти, как у Толстого, и никто, конечно, не нашел для нее таких слов, как он. Чуть только повеет смертью, Толстой сразу же вырастает.
Мне недавно попались на глаза воспоминания одного французского писателя о войне. Он рассказывает о первом сражении в августе 1914 года. Вечером после боя в полуразрушенном крестьянском доме сошлось несколько усталых и потрясенных всем виденным солдат. Они оказались «интеллигентами» и разговорились. Единственное, что вспомнилось им в этот вечер — это князь Андрей, лежащий на Аустерлицком поле. Автор воспоминаний добавляет, что только этот образ показался тогда как бы «завещанным им всей прошлой культурой».
Это хорошее мерило.
* * *
В противоположность чувству смерти, у Толстого не было никакого чувства истории. Его нередко в этом упрекали, доходя даже до обвинения в нигилизме. Толстой, не задумываясь, ставил Платона Каратаева выше Наполеона; Петр был для него только спившимся чудовищем; древние греки – «ничтожным, варварским народцем». Толстой нисколько не интересовался всемирными или национальными процессами, судьбами народов и цивилизаций – ничем подобным. Все это было для него суетой сует. «Единое на потребу» этого не касалось.
Здесь надо заметить вот что. Есть два склада людей: одних интересует человек, других – человечество. Оба интереса легко и часто соединяются на слабых ступенях развития, на высоких – очень редко. Выдающиеся политики, экономисты, историки не любят и не умеют разбираться в дебрях индивидуальных «переживаний», и наоборот, моралисты и психологи не обнаруживают зоркости в вопросах общественных… Оставим модный спор, что такое религия — частное дело или не частное, признаем только одно: религия во всяком случае есть сначала «частное дело», т. е. сначала обращается к отдельному человеку и только потом, в каких-нибудь далеких своих сомнениях и надеждах, может стать делом общим. Поэтому души истинно религиозные почти всегда заняты отдельным личным совершенствованием; только при головном, отвлеченном интересе к религии можно без труда заниматься всемирно-историческими проблемами, хотя бы и «в свете веры». Истинно религиозной душе – некогда, не до того; ей думается – к чему мировые движения, процессы и прогрессы, если каждый отдельный человек все так же груб и жесток? Она, может быть, и помнит о том, что общее больше единичного, но раз привязавшись к единичному, не в силах от него оторваться, и правильно она рассчитывает, что только из хороших единиц получится хорошее общее.
Толстой был безразличен к истории потому, что видел в ней сплетение воль и стремлений, направленных на пустые, по его убеждению, цели. В том, что другие звали «великим» (ненавистное ему «grand», над которым он издевается в «Войне и мире»), Толстой находил лишь темноту и дикость. Его не занимали и не волновали ни цели истории, ни успехи Цивилизации. Толстой не знал даже, есть ли цель, есть ли успехи, — он только верил, что ничего нельзя достичь и все станет прахом, если не обратиться прежде всего к душе отдельного человека.
* * *
Толстой — это целый мир, и, начав говорить о нем, не знаешь, как кончить. Одна мысль тянет за собой другую, и все время кажется, что главного, самого существенного еще не сказал, и хочется продолжать еще и еще: а о психологическом ясновидении — ничего? а об отношении к России — ничего? а о преемственности от Руссо? а о том, как тяжело далось ему его проповедничество, при необычайной силе животного, даже растительного начала в нем — ничего? И так далее — без конца. Исписав целую книгу, хотелось бы еще продолжать.