Он опять запел что-то заунывное.
И только тут я заметил, что у него не правой руке нет трёх пальцев.
Я ему протянул фляжку. Он равнодушно взял её, глотнул и опять запел.
Так мы и сидели.
Потом он вдруг сказал:
– Понимаешь, здесь так хорошо, а в пустыне так плохо.
– Так у вас же там горы, – сказал я.
– Да, горы, а в пустыне всё равно плохо. Знаешь, в Ираке нет людей – там одна пустыня. И что-то по ней ползает. Машины, верблюды, змеи. Ещё что-то…
Вот те раз, подумал я, ветеран. Инвалид – так, кажется, раньше говорили.
Он протянул руку, и я ему дал фляжку. Он глотнул.Я стал его слегка подначивать, чтобы хоть как-то привести в чувство. Причём глупо подначивать. Ничто другое почему-то в голову не лезло.
– Так что лучше – курить или пить? Как тебе?
Ночной Сан-Франциско
Он взглянул на меня очень грустно. Как на несмышлёныша.
– Всё хорошо. А бабы – плохо.
– Ну вот, – сказал я, вставая. – Задубел ты там у себя в горах. Ну что ж, пока. Прощайте, как говорится, Скалистые горы. Ты ведь там живёшь?
Я собирался уходить.
– Ну, там.
А потом он вдруг протянул, причём в такт той песне:
– Отчизна на подвиг зовёт, да?
И тут я, обалдев, откуда он это всё может знать, добавил нараспев сами собой возникшие другие слова:
– Отправились мы за три моря
В суровый и дальний поход.
Он с интересом поглядел на меня. Мне почему-то его совсем не было жалко. Он мне представился бравым бойцом. И я вдруг с ужасом подумал: «А может, они правильно отправились? Чёрт его знает, вдруг правильно?»… Как вспомнил ухмылку того типа в берете, когда ему генералы руки целовали…
Пит как-то неловко протянул мне ладонь без пальцев, точно хотел, чтобы я ему помог подняться.
И вдруг мы вместе рассмеялись, как-то негромко, глубоко, утробно. Так смеются, когда понимают друг друга. И стали не сговариваясь подбирать какие-то летучие слова и строчки на этот почти забытый мотив. И моя злоба и его равнодушие куда-то исчезли. Мы говорили, мы просто болтали, не стесняясь глупых рифм, перебирая русские и английские слова, весело выкрикивая целые предложения и радостно глядя друг на друга.
Он сидел, а я встал на верхнюю ступеньку и взмахивал рукою, как дирижёр.
– В пустыне и солнце, и ветер, – прокричал я.
– В пустыне и зной, и песок, – пропел он уже громко, так, что из двери выглянула китаянка, но тут же дверь закрыла. Песня для китайского квартала была непривычной.
«Солнце и зной» – это правильно. Это то что надо», – решил я про себя, ёрничая, конечно, но потом вдруг добавил:
– Но каждый из нас выбирает на свете…
И он тогда поднял руку. Я остановился, и он, почти заплакав, шёпотом произнёс:
– Только одну из дорог.
– Ты кем служил? – спросил я.
– Танкистом.
«Ну и ладушки, – подумал я. – Специалист. Может быть, механик-водитель, если у них есть такая специальность». Я не стал спрашивать, куда делись три пальца. Я представил танк в пустыне, бурый, грязный. И представил себе людей в танке. Я увидел его в этой железной клетке и сам себя спросил, матерятся ли они во время боя. Впрочем, был ли у них вообще бой? Тогда куда делись три пальца?
– Нам в танке и жарко, и тесно, – тихо запел я. Виски уже сказывалось. – И хочется сердце унять… – Получилось задушевно.
Он смотрел на меня не мигая.
– Да, – сказал он серьёзно, – сердце унять хочется. Но сделать это невозможно.
Я же продолжал рифмовать:
– Мы выбрали время и место…
Он же всё мрачнел. И вдруг обрубил:
– И жизнь нам не стоит менять.
А дальше песня как-то вдруг полилась сама собой. Причём кажется, что слова мы произносили одновременно, не задумываясь. Слова опирались на классический текст. Но откуда этот парень из Скалистых гор мог их знать? Кто вбил их в его голову?
– Обратно вернёмся не скоро,
Но хватит для битвы огня… – пропел я.
– И кто-то отправится вновь за три моря,
Чтоб там воевать за меня, – пропел он.
Ай да патриот, ай да сукин сын!
Мы вышли на главную улицу Чайна-тауна. Спустились вниз к цветастой арке с иероглифами.
– А ты бы ещё раз поехал? – спросил я.
– Да.
«Почему? Зачем?» – пронеслось у меня в голове.
И тогда я заорал, чтобы заглушить вопрос: