А теперь вот думаю, что действовать надо было иначе — уйти и вызвать людей умелых, знающих.
Но мы были молоды, полны задора и… потрясающе неопытны во многих серьезных делах.
…Утро воскресного дня. Ясно, ветрено, свежо. Гнус и болотную сырость унесло. Дышится легко, свободно.
Люди принарядились и вышли — все. Парни — бородатые, бледные — пылают красными рубашками, этакие бродячие двуногие маки. Девушки в стираных-престираных сарафанах. На головах — венки, глаза шалые, смех трепетный. Семейные: мужья в новых опоясках, бороды расчесаны, волосы смазаны маслом и блестят; жены — в новых косынках.
Мужчины расселись на завалинке нашего дома. Говорливые повели мудреные, извилистые речи, молчальники ухмылялись в дремучие бороды.
Никола побрился, наодеколонился, взял патефон и ушел к девчатам.
Я подсел к мужикам, но на отлете, подальше — у многих трахома, гноящиеся красные глаза.
Мужики, значительно склонив головы, рассуждали о делах ближних — о сенокосе, о том, что позарез нужен бык; говорили и о делах более дальних — о зимнем промысле и о жизни — тоскливо, мол.
Ухватившись за это, я вступил в разговор и стал рассказывать. Говорил обо всем подряд: о врачах, о телевизорах, о свободе вероисповедания, о сладких компотах в банках, самолетах и детских яслях, о разводах и диметилфталате.
— Что, и верить дозволено? — завозились, заерзали мужики.
— А как же! У нас православные, и католики, и магометане, и ваш брат, староверы. Каждый по-своему с ума сходит. Но так — сам сходи, а других не задевай.
— Во! — крикнул один. — Не задевай. Каждый сам себе уставник!
Интересовались и другим:
— Так что, старуху под зад и берешь отроковицу? — осведомлялся плотный рыжий мужик, лет этак за пятьдесят. — Так?
— Гы-гы-гы, — ржали мужики. — Отроковицу ему подавай! Прокудник…
Вдруг принесся скрежещущий звук. Он когтем разодрал тишину. Патефон.
Все поднялись и не спеша, с достоинством, зашагали смотреть.
Никола устроился невдалеке. Тут же двумя табунками — парни и девушки. Вид — испуганно-любопытствующий.
Патефончик бесновался и завывал отчаянно. Около него вошедший в раж Никола показывал, как пляшут в городе — мох летел клочьями из-под его ног. А в стороне, среди таловых кустов, разинув беззубый розовый рот, стояла древняя старушенция. Дикая пластинка кончилась. Никола закрутил «Рябинушку».
Вот что пришлось к месту! «Рябинушка» потянула людей, как магнит гвозди, — свое, родное, полузабытое. Патефон тесно обступили.
Из пластинок, мне помнится, были и «Куда бежишь, тропинка милая», и «Веселись, негритянка», и «Быть тебе только другом», и что-то людоедское.
Патефон хрипел и скрежетал до позднего вечера и имел невероятный, бешеный успех, а Никола обрел свое истинное призванье. Ему бы — в конферансье… Я бы не смог, духу не хватило, а он шутил, объяснял, танцевал, рассказывал и произвел сильное впечатление. Его хвалили мужики — «молодой да ранний», хвалили и женщины, глядя тающим взглядом: «ну чисто анделочек».
В сумерках, наскоро перекусив, Никола взял мой фонарик и удалился. Начинался его «фокус-мокус-черевокус». От вспышек фонарика болотные люди поначалу пятились. Потом, боязливо улыбаясь, сами нажимали кнопку.
Наконец все разошлись и установилась тишина. Гасли огоньки. Густо летел комар. Болотные люди, засев по избам, разводили под полатями дымокуры и, ворочаясь в дыму, шевелили мозгами. На реке орала выпь.
По блестящей мокрой траве от избы к берегу и от берега к избе ходил Никола, облапив кузнецову Катьку. Он что-то напевал вполголоса и все мигал моим фонариком. Моим! Пропала батарейка. Ну ладно же…
Я густо намазался диметилфталатом и сел на крыльце — нате, выкусите! Сидел, глядел в темноту.
А Никола все ходил и мигал фонарем, ходил и мигал. Потом они целовались. Тогда я плюнул на все и ушел в избу, влез на полати и валялся без сна. Злился на косоруких мужиков — полати безобразно сделаны, отовсюду торчат какие-то шишки и впиваются в бока…
Наверное, часа в два ночи пришел Никола. Что-то мурлыкая, разулся, швырнул сапоги и лег рядом. Потянулся с хрустом, с блаженным мычанием. Спросил:
— Спишь?