Он улыбается, добродушно стрекочет — этакий веселый летний кузнечик. И чего ему не смеяться? В кабинет, в распахнутое окно, прут ветви цветущей дикой яблони, эти бело-розовые согрешившие облака.
Иван Васильевич в белой нейлоновой рубашке с закатанными рукавами, в несминаемых брюках.
Сплошное торжество химии!
Халат его брошен на спинку стула. Он курит и, пуская дым, громко мечтает:
— Эх, на лоно бы удрать, на все лето. Э-эх, не работа бы, не ваш брат, закатился бы я месяца на три, и дальше — дальше от города. А знаете, ученые говорят, что через тысячу лет будет только город. Да, да, город по всему земному шару. Тоска! Ну да бог с ним! Итак, даю вам месяц проверки. Если резко не улучшитесь, то навалюсь. Может, поддувать будем. И езжайте-ка в деревню на чистое молоко и парной воздух. Помните, надо ковать железо.
Уходя из тубдиспансера с кульком таблеток, с синим больничным листком, Павел соображал, куда ему ехать, в какую такую деревню. «Надо ковать железо, ковать»… Павел еще не знал, куда поедет и что с ним будет дальше. Знал — будет все хорошее. И улыбался.
Он появился в Союзе, нахватал денег, сколько давали взаймы. Чужанин подскочил со своими деньгами — сто рублей! — и так вертелся, так всовывал, что Павел взял их. «Побегаешь ты у меня за этой сотенной», — решил он, ухмыляясь. И не был зол на Чужанина. Прежнее, тяжелое, случившееся с ним, конечно, не забылось, но приглохло. Павел был намерен жить долго и воспринимал себя деревом на краю житейского потока: тот несется, а дерево стоит и растет.
Все чувствовалось им, все виделось устойчивым, ясным, покойным.
«А в живописи, как и в любви, — рассуждал он о себе, — я рабочая серая лошадь. Мое дело тянуть воз, содержать семью, а не носиться по ипподромам выставок и жизни. Но в жизни и живописи есть своя молодость, зрелость и старость. Надо спешить, нужно поторапливаться и работать, вот только над чем?»
4
Прослышав, что Павел у всех просит в долг, при плелся Никин. Он принес триста рублей. Брать их Павел отказался, и Никин спрятал деньги в карман и похлопал сверху: лежат!
Он довольно улыбался своим плоским лицом, чисто выбритым, с промытыми глубокими морщинами.
Он остался пить чай и рассказывал Павлу об отце:
— Редкостный был человек, талант с большой буквы. Но время было тяжелое, некогда было развернуться…
Тетка подливала чай, придвигала пирожки, это надо же такое изобрести — с крапивой. «А я вот обычный, — думал Павел, жуя. — Отец мой, конечно, изумителен в этюдах, и свет он чувствовал до каких-то бездн, где тот переходит в свою противоположность, в тьму. Ну и что? На нас, обычных, земля держится, в нас сберегается то, что вдруг является в сверхобычном».
— Редкостный… редкостный… — бормотал Никин.
— Конечно, — вдруг рассердился Павел. Никин почувствовал его раздражение и отреагировал. Мгновенно:
— И породил непутевого сына. Ты болтался в лесу больше месяца, но позволь спросить, что написал?
— Ничего!
— Вот видишь! Ты бездельник. Ты даже не можешь использовать отцовские этюды, заготовки картин. Тех, что он не успел сделать!
— Да вот у меня этот лес! — и Павел постукал себя по лбу.
Этот сухонький и быстрый старик стал ему неприятен вдвойне, а его предложение тетке оскорбительным.
Не стоит он тетки, она отцовской породы, талантлива. Вон каких высот достигло ее кулинарное искусство в пирожках.
— Писать картины по отцовским этюдам я не хочу! — сказал Павел и взял еще пирожок. Ел, не чувствуя вкуса.
— Или не можешь? — спросил его Никин.
— Это неэтично — использовать чужое.
— Не можешь… не можешь… — дразнил Никин, и Павел обиделся, но уже на отца: тот силой своего таланта был враждебен его, Павла, обычности. Еще Павлу думалось, что здоровье перевешивает любую талантливость и в этом разрезе весна была ему нужна не для работы. Никин ворчал:
— Наше поколение было лучше. Вы же норовите вкуснее жить. Отец твой, воюя, бредил жизнью для искусства. Мне нет ничего милее возни с красками и кистями. Я молюсь на Репина и Сурикова. Вот скопил денег. Раз ты не берешь, я поеду в Москву, в Третьяковку. А вы что? Наш распрекрасный Союз? Вы делитесь на две категории.