Он долго так сидел, не разрешая себе думать, а потом стал мечтать, как, может быть, поправится настолько, чтобы съездить в Вербский Троицкий монастырь к старцу Александру, а потом в Киев — давно он хотел туда, к Константину Острожскому: надо показать ему законченную «Историю великого князя Московского» и переводы новые, а потом они соберутся все, как в былые годы, и будут читать, спорить, рассуждать о вещах непреходящих, о вере и неверии, о творениях великих мудрецов и святых…
Мысли его прервал Иван Мошинский, который зашел с каким-то неотложным делом: зря он не беспокоил князя.
— Садись. — Курбский показал на скамью. — Что у тебя?
— Прибежал из Смедина Семен Климов[233], урядник, подожгли его, и сам еле из огня спасся с женой, а имущество все погорело.
— Семен? Кто поджег?
Смедин покойный король Сигизмунд-Август взял от Чарторыйских и отдал Курбскому, и тот посадил там урядником Семена Климова — длинного рябого казака, который прятал глаза, когда разговаривал, и ходил всегда неряшливый, хитрый и хмурый. Курбский его не любил, но поджог требовал кары.
— Кто поджег, знаешь?
— Я только оттуда. Вишь какое дело, наверно, смединские, скорее всего, бывший слуга князя Чарторыйского Иван Бутенецкий — он в том доме раньше жил, и Семен, когда вселялся, его выгнал и бил на улице, а сынишка Бутенецкого, хлопчик лет восьми, за батьку заступился, ну и вцепился в Семена, а тот его палкой по спине, и хлопчик стал сохнуть, через год помер. Так это когда было! Я войту в Ковеле дал знать, и он пошлет людей, а нам что делать? Семен стоит вон за кустами, я его привел, просит денег и дом ему дать и грозится, что…
Иван продолжал говорить, но Курбский его не слышал.
— Хлопчик заступился? — повторил он и начал медленно вставать. Лицо его стало буреть, глаза стекленели, — Дите, дите убил! Палкой! А?! — Он крикнул это в лицо тоже вставшему Мошинскому и схватил его за грудь, — Дите — палкой?! Где он, а?! Где?!
— Кто? — спросил Мошинский, не вырываясь и бледнея.
Лицо князя стало безобразным, рот ловил воздух, он покачнулся. Иван подхватил его и опустил на скамью, обнимая за плечи. Зрачки Курбского расширились, уставились в облака, ничего не вида, и внезапно все вмиг изменилось в нем — и в лице, и во взгляде, а тело огрузло; теперь он сам держался за Мошинского, костыль упал на землю.
— Князь, князь! — звал его Иван. — Может, людей позвать? Воды? За меня держись, вот так, перехвати за шею. Эй, кто там!
Семен Климов выдвинулся из-за кустов, но Мошинский махнул на него:
— Беги в дом, жену, слуг зови — князю плохо!
— Не надо никого, — тихо сказал Курбский и перевел зрачки вниз. — Не зовите. Поезжай к отцу Александру опять, привези его… Помоги мне дойти.
Опираясь на Мошинского, шаг за шагом он дошел до спальни и лег на спину, уставился в потолок.
— Поезжай тотчас, Иван, — попросил он, и голос его был такой незнакомый, что Мошинский ничего не стал переспрашивать и быстро вышел.
Когда во дворе ему седлали коня, подошел Семен Климов, спросил, насупясь, шмыгая носом:
— А меня куда же? На службе княжьей эти заразы сожгли, а вы тут…
Мошинский резко к нему обернулся, и Семен осекся.
— Иди с глаз княжьих, — зловеще сказал урядник Миляновичей и поправил саблю, — а то как бы он тебя из своих рук не уложил. Ты мальчонку Бутенецких палкой убил, как говорят крестьяне. Иди отсюда прочь, пока я тя!..
Он сделал шаг вперед, и Семен Климов, огромный, как лошадь, отшатнулся, сутулясь, отступил, отошел боком, скрылся за конюшнями.
А Курбский лежал на спине, прислушиваясь со страхом к тому, что поселилось в нем. Когда он в ярости крикнул: «Дите убил!» — из синевы облаков словно песчинка малая пала сквозь голову в грудь и застряла в сердце, песчинка из бездны мироздания: в песчинке той была смерть. Не та, которую представляют себе люди, когда болеют или когда мимо свистнет пуля, а та, необратимая, которую лишь раз в жизни чувствуют как наступление неизбежного конца.
Не стало князя Курбского, не стало ни титулов, ни званий, ни богатства одежды, ни крепости имения, даже имени не стало родового — ничего, кроме песчинки внутри того, что зовется телом, или еще глубже, внутри того, что было сутью его как земного человека. Он не смог бы этого ни понять, ни рассказать, но он чувствовал это так же непреложно, как свою руку, вытянутую вдоль тела. Он смотрел в окно, как постепенно меркнет майский день, край неба за тополем еще долго светился мягко-золотисто, а зенит, из которого пала песчинка роковая, постепенно лиловел, там проступали влажные созвездия и одна голубая звезда мерцала, не приближаясь и не удаляясь, и звали ее Сатурн.