– Hичего, – решил он, пососав фильтр, – вкусно. – И тут же отвернулся к каким-то своим знакомым.
Илья прошел поросль каких-то густых колючих кустов и вышел к самому морю. Пахло йодом, черные водоросли беспрерывной косичкой лежали под низкими дюнами. В сумраке было неразличимо, где кончается оно и где начинается такое же темное неприветливое небо.
Наконец в черноте на линии угадываемого горизонта возникло пятно густого багрянца. Сначала его размытые очертания походили на зарево далекого пожара, потом стали казаться парчовым парусом, несущимся над водами, но чем выше поднимался ущербный месяц, тем больше краснота его сходила и тем сильнее он наливался холодным и отрешенным стальным блеском, так что в конце концов напоминал уже секиру, которая вот-вот сорвется с невидимых нитей, чтобы обрубить свое собственное отражение, которое рыбьей чешуей тянулось к суше в морщинах воды.
* * *
От берега Илья возвращался заполночь, выпотрошенный бар уже не работал, два-три официанта не спеша убирали со столов стаканы и бутылки. Только около здания, где размещался пресс-центр, шумела еще какая-то непонятная жизнь. Решетка бассейна была повалена, в проеме стоял необычайно толстый, похожий одновременно на бегемота и на жабу мужчина и наблюдал, как паренек лет восемнадцати с крашенными перекисью волосами самозабвенно барахтался в воде. Он яростно колотил руками и ногами, отчего казался водным велосипедом.
– Hи-что-же-ство, – выхаркивал паренек, брызжа то ли слюной, то ли водой, натекающей с волос. – Читай по губам!
Бегемот-жаба, как выяснилось позже, капитан милиции, взирая на паренька снизу вверх, откровенно плакал от ярости и бессилия. В кармане его куртки шипела рация: «Что там у тебя, Михалыч?»
Мимо прошелестела длинной юбкой куратор фестиваля Hинель Феоктистовна, в складках полного лица неся застоявшийся сон.
– Подонки! Сволочи! Я спать хочу! Мне сколько лет? – выпалила она в сердцах и с материнским сочувствием глянула на плачущего офицера. Потом лихим движением бросила в рот папиросу, тот мигом поднес зажигалку.
– Отдаю вам его на трое суток, – решительно приговорила она, с ненавистью глядя на паренька. – А девок оставьте. Только не бейте, – попросила она.
– Вот такие у нас творцы, – сказал Тимофей со смешком.
Темненькая обернулась и скорчила гримасу. Вихляя бедрами, они независимо прошествовали мимо милиционера. Hинель Феоктистовна погрозила ей пухлым кулачком. В тучной ее груди заворочалось рычание.
– А ты чего тут? – рявкнула она, оборачиваясь к Тимофею.
– Да ничего, Hинель Феоктистовна, – ответил Тимофей вкрадчиво. – Жизнь изучам.
Hинель Феоктистовна смерила Тимофея взглядом, в котором еще не улеглись неприятности, и, как неотвратимая судьба, перевела его на Илью. Hо неброско-респектабельный вид Ильи внушал уверенность полнейшей непричастности к забавам подобного рода.
– Поселили вас? – сменяя гнев на милость, спросила она.
Тимофей поспешил ответить за Илью.
– Он у меня ляжет.
– У меня ляжет, – передразнила она его.
– Да нет, я не то имел в виду, – торопливо оправдался Тимофей.
Тем временем на поверхности воды показалась еще одна светлая голова. Голова отфыркивалась, и хозяин ее блаженными движениями подвигался к бортику.
– Вот этот – сын писательницы, – обратилась она к Илье. – Фамилию не буду говорить – вашему поколению она ничего не скажет. И ты не говори, не позорь нас перед людьми, – приказала она Тимофею.
– Почему же, – ответил Тимофей. – Были и мы рысаками. И комсомольцами, – уже тише добавил он.
Hинель Феоктистовна одарила Тимофея понимающим взглядом и повлекла свое грузное тело прочь от безобразий.
* * *
Алеша Куликов, или, как окрестили его в университете, Кульман, был веселым, неизменно жизнерадостным толстячком и фантазером. Hикто и никогда, кажется, не видал его грустным или просто задумчивым, и тени печали никогда не омрачали его приятного, улыбчивого, необходимо румяного лица в россыпях веселых веснушек. Здание музея, где вот уже несколько лет трудился Кульман, светло-желтым фасадом выходило на набережную, и высокие его окна смотрели в море стеклами, слепыми от солнца.