Впервые в жизни она была подавлена чужой личностью, причем такой, которая и знать-то не знала о ее существовании. Если это было зеркало – хотелось смотреться в него снова и снова. Если это была зависть – ей хотелось служить. Если это была ненависть, то обидеть ее не было возможности – не поднималась рука. Это было какое-то смиренное до самоуничижения преклонение перед излучаемым ею внутренним здоровьем. Более точно Вероника затруднялась определить свои чувства.
Это не была зависть, и вообще непонятно, что это было, и все же это был грех. Почему – она тоже не знала, но точно понимала, что это чувство было грех.
Особенно сильно это мерзкое чувство глодало ее в объятиях Аганова. Когда она была еще с Тимофеем, оно не донимало ее так настойчиво, как будто у нее в его лице был чрезвычайно верный и надежный союзник. Но сейчас союзник был отправлен, выражаясь по-морскому, в автономное плавание, и она осталась один на один с этим обликом, который оказывал на нее такое необычное воздействие.
Соседство его сделалось невыносимым, то есть вынашивать его в себе доставляло физические мучения. Ее облик она носила в себе, он стоял у нее в глазах, этот очерк каштановых волос и, как укор себе, ясный взгляд небольших карих глаз. И удивительно для самой Вероники было то, что она принимала эту укоризну как должное, без всякого внутреннего протеста, каким-то внутренним своим судом признавая за ней это право неосознанно укорять. Ничто в ней против этого не протестовало, и она как бы ее глазами узревала свое место в мире возможностей и желаний.
* * *
Как-то утром она шла на работу; она думала, как она сейчас придет на работу, как сладенько с ней поздоровается администраторша за конторкой – как пить дать уже все знает, разок увидит Аганова в конце коридора, где-нибудь в обед встретится с ним в кухне, куда он придет за кофе, сделает вид, что. И она сделает, хотя чувствует, знает: жизнь ее идет не туда, в никуда. Секретарши эти... Уже небось все знают. Как же они узнают-то, сны, что ли, видят какие?
В маленькой беленькой церкви Вознесения, мимо которой пролегал ее путь, шла служба, в окнах, полных голубых отражений, мелькнули трепещущие миндалинки свечей...
Она прошла в ограду, перекрестилась и повлекла на себя тряскую и грохочущую створку церковной двери.
Еще отходила утреня, а уже в обоих приделах поставили налои. Прихожан было не много, и ее очередь к исповеди подошла быстро. Она стала справа к алтарю к дородному молодому батюшке с румяным лицом, густо заросшим рыжими волосами.
И пока стояла за исповедью, вспоминала ту женщину, которая шла в церковь и сломала ногу. Когда это было? До Нового года или после? Уже забыла.
«Что же я скажу?» – подумала она вдруг, и ей стало ясно, что то простое и почти понятное, что она принесла сюда, чтобы высказать, сейчас не облекается ни в какие слова. Она не сомневалась в способности священника понять ее, она сомневалась в своей способности внятно высказать это. И чтобы это стало действительно понятно, ей надо было рассказать ему гораздо больше, чем позволяло здесь ограниченное время: и кто такая та девушка, и что беспокоит ее в отношении нее, и как это называется и в чем здесь грех, и кто такая она сама, Вероника, – да и вообще рассказать все, из чего до этой минуты слагалась ее жизнь.
В нерешительности она перестала думать, и ей стал слышен грех перед ней стоявшей женщины...
Когда настал ее черед ступить на солею, она еще была исполнена решимости, но уже чувствовала в себе совершенную растерянность. Она приблизилась, склонила голову. Священник прикрыл ее зеленой епитрахилью. Она смотрела не прямо себе под ноги, а вперед и наискось, и ей была видна красная дорожка, застилавшая пол, и на ней застывшая и посеревшая капля упавшего со свечи воска.
«Как же я скажу? Что же я скажу?» – мучительно, почти панически пыталась сообразить она.
И почувствовала, как над ее головой пошевелилась в нетерпении рука с епитрахилью.
– Я нищим не подаю, – сказала она. – Мне кажется, они все обманщики.
Он отпустил ее быстро, она даже не запомнила, что он ответил ей.