«Все разговоры о литературе страшны», – записывает он через несколько дней, приводя слух о самоубийстве Евтушенко. «А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Добычина, Маяковского, Мирского, Марину Цветаеву, Бенедикта Лившица, – замучившая Белинкова и т. д., и т. д., очень легко может довести Евтушенко до самоубийства». С Евтушенко все обошлось; интересно в этой записи то постоянство, с которым в дневнике Чуковского в начале шестидесятых возникают списки-мартирологи: он постоянно вспоминает растоптанные судьбы: Зощенко, Заболоцкий, Есенин, Кольцов… Постоянно возвращается мыслями к мученическим судьбам литераторов: Введенский, Хармс, Раиса Васильева, Пильняк… Мысли эти не дают ему покоя, не дают спать, отвлекают от теории перевода, в которую он пытается увильнуть, перегружают душу отчаянием: мечта об общечеловеческом счастье вновь породила систему, которая, как и встарь, продолжает убивать талантливых людей.
Летом 1963-го К. И. получил от Ирины Петровой письмо, где она говорила «о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но и, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность». Чуковский ответил: «Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100 % репутацию… Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена „L’homme qui rit“».[26]
Кажется, главным итогом всех этих хрущевских подмораживаний и потеплений для Чуковского стало одно: он окончательно перестал чего бы то ни было бояться. Место цепкого страха (затопчут, убьют) теперь занимают раздражение, ненависть и презрение.
6 июня К. И. писал в дневнике: «Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». К. И. показывал Солженицыну «Чукоккалу» (тот вписал в нее свои лагерные стихотворения 1952 года), слушал его рассказы, водил его на кладбище, отвез на станцию – и сохранил самое счастливое впечатление о своем госте: «легкий, жизнерадостный, любящий». Глава о переводах Солженицына на Западе вошла в «Высокое искусство», над очередной редакцией которого К. И. работал в 1963 году. Оно, в свою очередь, вошло в состав третьего тома Собрания сочинений. Во время выхода тома Александр Исаевич еще не успел впасть в опалу; его хвалил Хрущев, вышла даже газетная статья с заголовком «Солженицын – верный сын партии», к нему ездили корреспонденты с почтительными вопросами (Чуковский в дневнике еще до личного знакомства с Александром Исаевичем пересказал с чьих-то слов, как тот выставил корреспондентов вон: мол, я работаю, а вы мне мешаете).
К. И. видел в новом писателе, не опубликовавшем пока ничего, кроме двух небольших произведений (в «Новом мире» в январе 1963-го вышел новый рассказ Солженицына – «Матрёнин двор»), огромную литературную силу; прочитав эти два рассказа – уже ставил его на второе место после Толстого. Характерна одна из дневниковых записей: маршал Соколовский в Барвихе стал говорить, что «Иван Денисович» – это «проповедь блатного языка». «Я с визгом возражал ему», – не без самоиронии пишет Чуковский.
1963 год прошел в мрачных раздумьях. Поводов печалиться было достаточно и помимо Хрущева. Еще минувшей осенью умер Казакевич; в январе умер художник Конашевич, многолетний иллюстратор книг Чуковского и его постоянный корреспондент; в июне скончался Назым Хикмет, в августе – Всеволод Иванов. В июле настала очередь Николая Асеева, никогда, правда, другом Чуковского не бывшего, – но все же современника. Тяжело – смертельно – болен Маршак. Все они младше Корнея Ивановича.
Чуковский писал о переводах, возмущался в газете плохими переводами своих детских книг на английский язык (в «Известиях» вышла статья, так и озаглавленная: «Записки пострадавшего») – а в дневнике писал: «Все это свыше моих сил, но я рад, что голова набита у меня этой соломой, и я благодаря этому отвлекаюсь от своей единственной мысли—о Смерти».