Врать я вам не стану:
Собирает оптом голоса…
Сестрицы же тянули старинную любовную песенку:
Птичка, что гнездышко вьет,
Редко о счастье поет…
Все это сливалось в какое-то гнусавое гуденье, в котором и понять-то было ничего невозможно. Сестры были длинные, тощие, а Ионикэ, который всегда ходил держась за их юбки, — приземистый и плотный. Небритый, с толстыми, всегда мокрыми губами, он мутно смотрел из-под полуопущенных припухлых век. Длинные редкие усы его то и дело попадали ему в рот, и он жевал их своими голыми, без зубов, деснами. Из каждого уха торчало у него по пучку волос, похожих на мочалку.
Василика, окончательно потерявшая разум, одета была в подаренное кем-то мужское пальто. На ногах кожаные галоши. Платок на голове повязан низко, до самых синеватых, прозрачных, словно стекляшки, бессмысленных глаз. Марицика, как ребенок, укутана в перекрещенную на груди и завязанную на спине латаную-перелатанную шаль. Пряди седых волос лезли ей прямо в глаза.
Не успели они появиться в дверях, как Урматеку бросил на пол монетку и поглядел на Иванчиу. Старик поежился, поерзал на стуле, пока наконец решился. Его монетка, как бы нехотя, со страхом и робостью расставшись с державшими ее пальцами, упала возле его стула. Монеты звякнули об пол, и блаженненькие с криком и руганью кинулись их искать. Возня, свалка. Неуклюжей неловкостью движений и торопливостью они напоминали ребятишек, дерущихся на пустыре из-за бабок. Но они были уже старые и дрались яростно, по-звериному, свирепо урча и воя из-под стола.
— Ну, будет вам, будет, а то собак спущу, — окоротил их Урматеку, видя, что потасовка становится нешуточной. — Не слышите, что ли? Вылезайте, всем дам по денежке!
Ионикэ с кобзой за спиной, оттолкнув остальных, бросился к ногам Урматеку. Встав на четвереньки, он уставился на него кротко и ласково, словно дворовый пес в ожидании кости.
— Ну-ка, изобрази медведя! — приказал хозяин.
Ионикэ поднялся, прижал к груди руки, будто изображал собачку, которая служит, высунул широкий растрескавшийся язык, загнул его кончик чуть ли не до носа, и принялся с невероятным грохотом тяжело подпрыгивать на пятках. Женщины тявкали и вертелись вокруг него, словно собачонки. Кто-то из гостей швырнул еще медяк.
— Довольно, теперь спой, только из-под стола!
Ионикэ снова залез под стол и, прокашлявшись, запел:
Домнул Брэтиану,
Врать я вам не стану,
Собирает оптом голоса…
Урматеку вытянул ногу, положил ее на плечо Ионикэ и принялся его «щекотать», шевеля в такт песенки носком штиблета и то и дело задевая певца по уху. Тот встряхивал головой, но петь продолжал. Когда же он останавливался, чтобы перевести дух или облизать пересохшие губы; хозяин кричал:
— Чего умолк? Давай пой, паршивец! — и Ионикэ продолжал петь, покачивая головой, словно от смертельной усталости, закрыв глаза, чтобы не видеть ничего…
История этих людей была давняя и печальная. И Урматеку и Иванчиу знали ее с незапамятных времен. Были они детьми попа Госе, у которого был приход в Душумя. А теперь стали больными, потерявшими разум стариками и жили в землянке за кладбищем Белу. Несчастье постигло их всех троих сразу, поразило, но не разлучило.
Погодки, лицом похожие друг на друга, как горошки, были они в то время еще подростками. С самого рождения дурная болезнь, унаследованная неведомо от кого, разъедала их. Старшему, Ионикэ, вряд ли исполнилось двенадцать лет, когда отец Госе потерял свою попадью. Вернувшись с похорон в холодную и пустую хату, где и поужинать было нечем, увидев грязных, хныкающих и больных ребятишек, поп пришел в отчаяние. Ребячий плач надрывал ему сердце, и молил он бога, чтобы тот надоумил его, как жить дальше. И вдруг слышит: кто-то стучит в окно. Дело известное, беда никогда одна не ходит, — открыл поп дверь и оказался нос к носу с Кифлэ, своим шурином, человеком крутым и жестоким и на расправу скорым, — пришел тот за деньгами, — брала, мол, у него попадья, пока болела. Знал поп про эти деньги? Как не знать… Знал даже, что не все они на докторов и на лекарства ушли, а что жили они на них, и довольно долго. Да вот откуда их теперь взять, сразу после похорон?