Вот, вот оно, влияние кометы: и Бахметьев заговорил высоким слогом! А он, не смущаясь, продолжает:
— И вот, вообразите себе положение кучки людей где-нибудь на вершине острого утеса: без пищи, может быть, почти без одежды лепятся они на единственном оставшемся у них клочке твердой земли, ежеминутно ожидая, что или ураган снесет их в море, или оно само, не дожидаясь чужой помощи, смоет их всех, как ничтожные песчинки. Это положение, по-моему, ужаснее участи Содома и Гоморры; там погорели полчаса, много час, и дело кончено, а здесь мучение тянулось бы несколько часов, может быть, несколько дней.
Он замолчал. Товарищи наши давно уже завяли и с горя принялись за работу, тем более, что явилось начальство, т. е., собственно говоря, не начальство, а его уши.
Так прошло некоторое время. Работа, видимо, не спорилась. Наконец, кто-то не утерпел и спросил уши начальства, известно ли им о новой новости. Уши отвечали, что ничего не знают. Тогда им было подробно сообщено, и они очень заинтересовались и даже испугались. Это обстоятельство дало смелость и другим вступить в общий разговор. Тот, кто первым упомянул о массе комет, неисправимый оптимист, заметил:
— Возможен, однако, и вполне счастливый исход: комета будет, например, отвлечена со своего пути притяжением другой планеты, и тогда она не встретится с Землей.
Такой оптимизм вывел меня из терпения: он, очевидно, всячески уклонялся от столкновения. Вежливым, но едким тоном я возразил:
— Да, Иван Егорыч, это возможно. Но, с другой стороны, вероятна еще более ужасная катастрофа: столкновение может быть настолько сильно, что Земля остановится на мгновение в своем поступательном движении вокруг Солнца; тогда его притяжение возьмет верх над центробежной силой, и мы упадем на Солнце.
— Утешительно, во всяком случае, то, — подбавил Бахметьев, — что мы явимся туда уже в газообразном состоянии.
Не знаю, насколько я был прав в таком до героизма смелом предположении, но разговор прекратился; даже Иван Егорыч приуныл.
Уходя со службы, я встретил на лестнице одного из товарищей, предававшегося изредка легкому запою. Он ушел много раньше и в настоящую минуту уже плоховато владел речью, но, неизвестно почему, упрямо стремился в правление.
— Что это вы, Тихон Петрович? — обратился я к нему, отвечая на его рукопожатие.
— Ах, Николай Николаевич, тоска взяла и помирать никому не хочется.
Он подумал с минуту.
— Только все это пустяки вы там говорили. Никакой такой кометы нет и не будет!
Он поднялся было по лестнице, но потом опять спустился ко мне в раздевальную и конфиденциально прошептал, обдавая меня запахом сивухи:
— Не ссудите ли двугривенный до двадцатого? Отдам наверно, коли жив буду.
Обыкновенно я отказывал, зная по опыту, что запой Тихона Петровича прекращается лишь вместе с истощением средств к выпивке, но теперь без разговоров дал просимую сумму. Тихон Петрович расшаркался и приложил руку к сердцу, потом захватил на рукав немножко известки со стены, а затем ударился в сторону ближайшей винной лавки.
Когда я вышел на улицу, то мне показалось, будто стало гораздо темнее, хотя солнце светило так же ярко и небо было так же безоблачно, как и утром.
Я вспомнил, что испытывал такое же ощущение, когда, бывало, выходил из гимназии после ареста при ней за какое-нибудь ужасное преступление. Дома ждала меня гроза, и мне все кругом представлялось словно потемневшим. Было так пустынно, и тени тянулись такие длинные, длинные. Я брел домой нехотя и рад был бы свернуть куда-либо в сторону. Но если тогда мне только казалось, что свернуть никак нельзя, то теперь я знал это наверное. Это было ужасно обидно; и тем обиднее было видеть беспечность, с которой прыгали на панели два воробья, а кошка смотрела на них из окна со страстным вожделением и издавала какие-то свистящие внуки.