— Никто, как Бог!
Дамы, которые давно уже прикладывали платочки к глазам (не все, впрочем), ухватились за слова моего соседа и тоже высказали упование на Бога.
Этот последний, но очень важный ресурс, видимо, поднял настроение и даже самому рыдавшему придал духу. Он мог, наконец, заметить, что уж давно проехал то место, где ему следовало сойти. Наорав по этому случаю на кондуктора (это ведь постоянные козлы отпущения за чужие грехи), он слез, но, отойдя немного, остановился и стал внимательно осматривать небо. Это вызвало кой-где смех, и настроение еще поднялось; действительно, нельзя было без смеха смотреть, как он, задрав голову к верху, обводил глазами небосклон, а затем пожал плечами и высморкался двумя пальцами.
Придя домой, я был встречен вопросом жены:
— Как же ты себя чувствуешь?
— Благодаря пальто, очень скверно.
— Ну, что ты шутишь! Тебе, наверное, совсем не было жарко.
Я указал ей на мокрый лоб (следствие пройденного в пальто расстояния лишь от конки до дому и притом рощицею, в тени), но других доводов приводить не стал; это было бесполезно, настолько бесполезно, что жена не замедлила воскликнуть радостным голосом:
— А зато ты не простудился!
Оставалось только пожать плечами и сесть обедать.
После обеда ко мне, по обыкновению, зашел Бахметьев. Мы относились друг к другу совершенно непринужденно; поэтому я, взяв газету, улегся на балконе, а Бахметьев сначала пошел в сад к Вере, но потом явился тоже на балкон с тайным намерением помешать мне читать. Но сначала он, как путный, стал терзать свою бородку будто бы в задумчивости; наконец, не вытерпел:
— Ну, что ж вы об этом думаете?
— О чем? — вопросил я, прилаживая поудобнее необъятную газетную простыню.
— Да вот насчет кометы.
— Что ж я могу думать? Загремим в преисподнюю.
Наступило молчание; потом Бахметьев лениво процедил:
— Да, я то же думаю.
Опять молчание, и бородка предается усиленным пыткам.
— Странное ощущение, — начал снова мой собеседник. — Мне все как-то не верится, что должна наступить гибель, а в то же время нет-нет, да и пробежит по телу ледяная струйка, и вдруг станет страшно умирать.
Опять помолчали, но Бахметьев еще не отказался от роли следователя:
— А вы что испытываете?
Мне совсем не хотелось говорить и, особенно, на эту тему; я пробурчал:
— Я, напротив, чувствую жаркую струйку, осложненную действием горячего супа.
Бахметьев улыбается, но, видимо, не удовлетворен.
Из сада доносится голос Нины:
— А где Коля?
— На балконе с Александр Герасимычем, — отвечает голос Веры.
Нина является на балкон.
— Пойдем к нам, лежебоки!
Это была неправда, ибо нельзя назвать человека лежебокой только за то, что он углубится в бездны европейской политики; притом Бахметьев вовсе не лежал, а сидел комфортабельно в кресле, положив ноги на стул. Да, у женщин нет ни логики, ни точности в определениях, но… у них часто бывают красивые ножки, а это гораздо важнее.
Я, но обыкновению, поцеловал Нину в знак приветствия и торжественно возгласил:
— К чему, о женщина, должны мы оставлять свои удобные места?
— Ну, нечего разговаривать! Петя сегодня дома, и мы немножко побесимся; давно ведь не приходилось.
Я спустил ноги с дивана, но медлил; оно хорошо — побеситься, но как будто я был не в расположении; с другой стороны, Петя редко бывал свободен, ибо постоянно приносил себя в жертву губителям драматического искусства и, сверх того, состоял режиссером в одном из летних садов.
Нина, видя мою нерешительность, хватает меня за ноги и тащит с дивана. Не ожидая такого коварства, я не защищаюсь и грузно шлепаюсь на пол; затем, сидя на полу, задумчиво произношу:
— Пожалуй, пойдем. Только в винт не хочу сегодня.
— Ладно. Вера, идем! — кричит радостно Нина.
— Сейчас, — пищит где-то жена.
Мы направляемся в другой конец двора. Петя уже взволнован:
— Чего вы там прохлаждались?
Из разных комнат выползает еще народ. Мы поем, шутим, выкидываем разные коленца, в которых Петя и первый мастер, и первый зачинщик; мы с ним танцуем pas de deux, танец диких кафров или папуасов (в точности не могу сказать, тем более, что это было нечто невообразимое), поем военную песнь команчей. Наконец, призываем к ответу четырехлетнего Шурку, Петиного наследника.