Наши занятия, если их можно было так назвать, проходили в ризнице: тесном, душном и пыльном помещении, где хранилась церковная утварь и запасы ладана. Его запах, пропитавший все кругом, до сих пор кажется мне запахом небывалой скуки, от которой в ту пору просто сводило зубы. Я и Феофано сидели на низкой скамье под единственным маленьким окном, выходившим на западную сторону и забранным решеткой. Моя учительница давала мне старые мраморные и керамические таблички, хрупкие папирусы, затертый пергамент (такого добра у нее был целый сундук) и просила читать вслух все, что на них написано. В основном это были древние мифы и легенды, да еще и изложенные таким корявым полудетским языком, как будто в самом деле были написаны ребенком. Феофано ничего мне не объясняла – когда я заканчивал один текст, она давала мне другой, и так до бесконечности. Поначалу я надеялся, что как прочту все эти таблички и папирусы, она от меня отстанет, но этого не случилось. Вскоре я обнаружил, что читаю их по второму, а то и по третьему разу. Я попробовал пожаловаться отцу, но тот велел мне терпеть и слушаться наставницу.
В конце концов, это стало невыносимо. Я начал размышлять о том, как отделаться от Феофано. Я открыто грубил ей, иногда даже оскорблял в лицо, говорил с ней высокомерно и заносчиво, подстраивал ей разные мелкие пакости, на которые так горазды мальчишки. Но она как будто ничего не замечала и продолжала мучить меня своими сказками. Более того – ей словно нравилось мое общество, на улице я часто видел, как она идет за мной в некотором отдалении. Я постоянно ловил на себе ее взгляд, внимательный и задумчивый, взгляд, слишком серьезный и чересчур проницательный для двадцатилетней девушки. Но тогда я этого не понимал. И поскольку Феофано никак не отзывалась на мои провокации, я вообразил, что имею дело с блаженной дурочкой, и что дядя Евсевий в силу своей глубокой религиозности почитает ее как приближенную к Богу.
Это открытие еще сильней уязвило мою гордость – я решил, что близкие приносят меня в жертву и, пытаясь таким образом искупить собственные грехи, хотят сделать из меня такого же дурака. Я сделался мрачен и неразговорчив, и, возвращаясь домой после вечерних занятий, исступленно колотил палкой по стенам домов и повторял про себя: "Не желаю становиться дураком! Не желаю! Не желаю!". При отце и дяде я вел себя тихо и благовоспитанно, но моя ненависть к Феофано росла с каждым днем.
Так продолжалось около года. Однажды, сидя в ризнице и скучая больше обычного, я заметил паука, спускающегося на своей паутине с потолка. Не раздумывая, я запустил в него мраморной табличкой, которую держал в руках – отскочив от стены, та упала на пол и треснула. Увидев это, Феофано словно онемела, глаза у нее сделались размером с золотой дукат. Схватив щипцы для снятия нагара со свечей, она с размаху стукнула меня по руке. Я был поражен – не столько тем, что она осмелилась сделать то, что сделала, сколько этой ее реакцией. До тех пор я мог безнаказанно подкладывать ей в сандалии острые камушки, запускать жуков ей за шиворот и в рукава, рвать и пачкать ее одежду, дергать ее за волосы – она все терпела. Но, увидев, что случилось с ее драгоценной табличкой, Феофано завопила так, священные сосуды зазвенели в шкафу, и погналась за мной, размахивая щипцами.
Сначала я испугался и выбежал во двор, но тут же почувствовал жгучую радость оттого, что смог пробить стену ее высокомерия. Видя, как она бесится, я возликовал и в свою очередь кинулся на врага, забрасывая его песком. Мы сцепились, как разъяренные коты, и стали немилосердно тузить друг друга. Я забыл, что передо мной девушка, к тому же моя наставница, я вкладывал в каждый удар всю свою застарелую ненависть, стремясь сделать его как можно чувствительней; но и Феофано не отставала. Щипцы в ее руках превратились в разящий меч Ареса, оставив на моем теле множество следов. Она всегда была молчалива, позволяя даже некоторым считать себя слабоумной, но в момент потасовки ее язык не уступал ее рукам, а брань, которой она меня осыпала, могла сделать честь самой горластой из рыночных торговок.