Рядом с домом, где поселились мы с отцом, стояла небольшая церковь, освященная в честь Святой Марии, но известна она была под именем – церковь Святой Девы Сеятельницы. На службы в ней собирались жители половины квартала. Главным ее украшением служила большая мозаичная икона "Девы с колосьями", которая считалась чудотворной. Мой дядя Евсевий был очень набожным человеком и не пропускал ни одной службы. Он был высокий, сухопарый, никогда не выпрямлял спины и все время глядел в землю, исключая тех минут, когда находился в церкви. Тогда глаза его устремлялись в высь и наполнялись слезами восторга. Дядя велел мне сопровождать его, хотя поначалу мне этого очень не хотелось, но потом я привык и уже находил неизъяснимое блаженство в размеренном и торжественном строе литургии. Все наши родственники считали, что мне прямая дорога в монахи, и я в конце концов стал думать также, но дядя молчал, и меня этого удивляло. Казалось, что у него были на меня какие-то планы, но до поры он не хочет о них говорить.
Было и еще кое-что, что приводило меня в изумление и, признаюсь, довольно-таки возмущало. В церкви Святой Девы прислуживала девушка лет восемнадцати, нищая сирота из колонов по имени Феофано. Поначалу я вовсе не замечал ее, но потом стал обращать внимание, что мой дядя и другие знатные обитатели нашего квартала оказывают ей большое уважение. Они обращались к ней с почтительностью и, начиная разговор, снимали шапки, как перед титулованной особой. Меня, непонятно почему, все это очень задевало – мне казалось, что нищая крестьянка, из милости пригретая церковью, ничем не заслуживает подобного обращения. Ни умом, ни красотой Феофано не выделялась среди прочих женщин; правда, держалась она очень скромно и почти всегда молчала, но я считал – это от непомерной гордости, и возмущался оказываемым ей почетом, которого она, по моему мнению, ничуть не заслуживала.
Когда мне исполнилось тринадцать лет, дядя Евсевий объявил, что отныне раз в три дня мне надлежит оставаться в церкви после вечерней службы – Феофано будет заниматься со мной чтением. Это было очень странно, но дядя говорил об этом, как о чем-то само собой разумеющимся. К тому времени я исправно посещал один из константинопольских гимнасиев, отец занимался со мной латынью и языком франков – во всяком случае, я полагал, что чтение и письмо знаю всяко лучше какой-то полуграмотной крестьянки. Но и сама мысль о том, что меня – меня! – наследника Дассилиатов, находящихся в родстве (пусть и дальнем) с императорской фамилии Дук, будет учить эта… эта… Словом чувства мои не могли послужить мне к чести. Помню, что от ярости и возмущения у меня отнялся язык; придя в себя, я разразился такими воплями и причитаниями, словно речь шла о покушении на мою добродетель. Я прямо высказал все, что думаю о Феофано, а также позволил себе кое-какие намеки в адрес дяди и всех, кто с ней так носится – всего и не вспомнить. Дядя ужасно разозлился, схватил палку и принялся охаживать меня по плечам и спине, крича на весь дом, что покажет мне, как ценить достоинство, завещанное предками. И что обиднее всего – мой отец полностью с дядей согласился и одобрил все его действия. Тем же вечером он, правда, попытался ласково поговорить со мной, что не следует оценивать людей по одним лишь внешним признакам, и что занятия с Феофано принесут мне такую пользу, о которой я и не догадываюсь – но, понятно, переубедить меня он не смог.
Представьте, фрейлейн Мартина, в каком состоянии отправился я отбывать свою печальную повинность!
Мне представлялось, что этот день навсегда будет отмечен черным на ленте моей жизни, я испытывал жгучий стыд – казалось, все, присутствующие в церкви, тычут в меня пальцами и смеются надо мной. Я мечтал о том, чтобы меня сразила холера; чем ближе подступала ненавистная минута, тем большие мучения я испытывал. Мне хотелось все бросить и сбежать; в какой-то момент я начал серьезно рассматривать возможность пробраться на один из кораблей, стоявших в гавани Петриона, и навсегда покинуть Город. От этого отчаянного шага меня удерживали лишь страх перед неверным будущим и рука дяди, лежавшая на моем плече. Так ни на что и не решившись, я вынужден был покориться; но, смирившись внешне, про себя продолжал негодовать.