Их особенно пугало то, что я собираюсь в рискованный путь по железной дороге один, тем более что поезда тогда ходили крайне нерегулярно. Да еще заберусь в такую глушь, где в нынешние-то времена, возможно, и фельдшера даже нет. Но я чувствовал всю несостоятельность их опасений; врачи напоминали мне промотавшихся бар, которые пыжатся, чтоб сохранить хотя бы видимость своего величия. Ведь в палатах была ужасающая теснота, больные лежали в коридорах, не хватало даже самых необходимых медикаментов. К тому же в городе с его руинами и смрадной атмосферой, пропитанной приторным трупным запахом, надвигалась угроза эпидемии.
Лежать в больнице стало невмоготу. Единственное желание было увидеть Марту и детей. Вот уже несколько месяцев я ничего не знал о них. Они тоже не знали, жив ли я. Однажды, правда, когда я уже был в состоянии держать ручку, написал им, умолчав о том, что лежу в больнице. Я просил Марту не трогаться с места, ждать, пока я сам не приеду за ними. Но вполне возможно, что они даже не получили письма. Ответа, во всяком случае, не было, да и не могло быть, ибо я не указал обратного адреса, потому что просто не имел его.
Врачи после долгих препирательств и покачиваний головой все-таки отпустили меня. Они сделали вид, будто уступают мне.
— Тебе нужно очень беречься! — напутствовал меня Дюри Сенкар, лечащий врач, наш давнишний друг. — Ты перенес брюшной тиф в тяжелой форме, подробно описанной в «Большой медицинской энциклопедии».
Это была мучительная поездка. Я даже не представлял себе, что будет так тяжело. Куда труднее, чем прошлой осенью. В ту пору транспортная система действовала еще по инерции, иначе говоря, поезда по рельсам толкали вперед от станции к станции последние судороги нервной системы умирающего транспортного организма. Теперь же впервые двинулось вперед что-то возникавшее из полного хаоса. И это оказалось значительно труднее.
Целый день и всю ночь я пролежал на крыше вагона среди галдевших, готовых затоптать друг друга, но как-то все же державшихся вместе мешочников. Они запугивали сами себя, и каждый прижимался к соседу, как бы ища у него защиты. Несмотря на конец марта, стояли холода. Особенно сильные страдания холод причинял ночью. Меня снова трепала лихорадка.
На вокзале в Хатване целое подразделение русских солдат устремилось к поезду. Пассажиры — в большинстве женщины — подняли визг. Все натянули до самых глаз платки, чтобы выглядеть старухами, обезобразили себя какой-то мазью с сажей. А между тем уже стемнело. Солдаты уселись на подножках, держась друг за друга, прижимая к себе винтовки. Весело смеясь, они то и дело, протянув винтовку к крыше вагона, теребили ею за ногу или за юбку какую-нибудь женщину. И когда та пронзительно визжала, кричала или плевалась, громко хохотали.
Поезд тронулся. Солдаты запели бойкую, веселую песню, но последняя строфа звучала задушевно. Это делало песню печальной и суровой. «Сибирь… Сибирь…» Лишь это единственное слово выделялось из множества сливавшихся воедино звуков в сгущавшемся мраке. Потом они начали палить вверх, в воздух. Бах… бах… бах… С подножки другого вагона им вторили автоматные очереди, прошивая темноту синевато-огненными светящимися строчками. Песня звучала все задорнее и в то же время печальнее… «Сибирь… Сибирь…» Запыхавшийся паровоз, кряхтя, осыпал нас каскадом искр. Искры летели к нам, словно крохотные, падавшие с неба звезды, и стоило лишь протянуть руку, чтобы поймать их целые пригоршни.
— Нас везут в Сибирь! — истошно выкрикнула какая-то женщина. — Вот почему не тронули!
И вмиг крыша огласилась воплями, судорожными рыданиями.
— Везут в Сибирь! В Сибирь!
Песня вторила, словно припев, с буйным озорством, взахлеб: «Сибирь… Сибирь…»
Моя голова покоилась на толстом бедре полногрудой дородной базарной торговки. Еще под Гёдёллё она взяла меня на свое попечение, заботилась обо мне. Кормила, поила, как малого ребенка. Даже говорила мне «ты». А ведь вряд ли она была намного старше меня. Соседки поддразнивали ее:
— Чего ты добиваешься от него, Эльза?
— Он же уместится у тебя на пятерне.