— Мы возлагали на тебя такие надежды…
— Перестань петь! Шари услышит и заберет тебя.
— А говорили… Шари не заберет.
— Но если будешь петь, заберет. — Геза обладал непостижимым терпением, оно даже раздражало меня.
— Шари дурная… Я убью ее… — И тут же как ни в чем не бывало продолжал свое завывание: — Господи, мы уповали на твой отчий кров… — В его невнятном пении угадывался текст старинной обрядовой песни. Больной мозг Кальманки запечатлел лишь обрывки слышанного на деревенских похоронах. Но мрачная безысходность песнопения становилась от этого еще невыносимее.
— Замолчи! — прикрикнул я и сбоку пнул его по лодыжке.
Идиот оскалил свои желтые лошадиные зубы. Так огрызается собака, получив пинок. Однако притих и, прихрамывая, заковылял вверх по лестнице.
Холл однокомнатной квартиры служил спальней, столовой — словом, был отведен под жилье, а комната была приспособлена под мастерскую. Там стоял диван, на котором обычно спал Геза.
Я расхаживал по мастерской. Геза куда-то исчез, словно меня и не было здесь. Из холла доносился беспрерывный шорох, шелест бумаги — это, очевидно, Кальманка копошился, перебирая свои сокровища, — и монотонное бормотание. Порой в этом гнусавом бормотании слышались обрывки той же похоронной песни.
На сей раз картины Гезы меня не интересовали. Я ходил вокруг них, скорее, по привычке. Тем не менее я заметил, что Геза усиленно работал в последнее время. У него было много новых полотен, готовых и не законченных этюдов, зарисовок. Они висели на стенах или стояли прислоненными к стене: наброски голов, композиции человеческих фигур в полный рост, пейзажи. Но ни одна картина не захватила меня по-настоящему. Ничего особенного! Вдруг я невольно остановился: мольберт в углу привлек мое внимание. На подставке стоял подрамник с натянутым на него довольно большим холстом. По расплывчатым разноцветным мазкам на нем угадывалось содержание будущей картины: демонстрация перед зданием парламента 23 октября 1956 года. Эскизный набросок напоминал короткую запись в блокноте, когда писатель фиксирует для себя в записной книжке несколькими меткими словами свое впечатление, отдельные мысли, наблюдения.
Это начатое полотно озадачило меня. Оно никак не вязалось с творческой манерой Гезы. Но не в этом было дело. Что-то другое кольнуло меня в сердце. Толпившиеся группы людей, над их головами высоко поднятые и гордо реющие красные знамена, тут же знамена поверженные, лица с раскрытыми ртами, из которых, казалось, вырывается победный клич, целый лес высоко поднятых рук со сжатыми кулаками, полыхающие на краю площади костры из транспарантов — вся эта расплывчатая мозаика цветных пятен напомнила мне картину, которую я видел в действительности несколько дней назад в предвечерний час еще золотой осени. Та же картина и все-таки совершенно другая. Интересно, что выкрикивает группа молодежи вот здесь, на переднем плане? То ли это запечатлевшийся в моей памяти момент, когда на куполе парламента с наступлением темноты загорелась красная звезда и люди скандировали во все горло: «По-ту-шить! По-ту-шить!» Нет-нет, пожалуй, они кричат не это. От картины веет оптимизмом, нерушимой верой в торжество светлых идеалов, а не паническим ужасом, навеянным крушением.
Я с трепетом вглядывался в картину.
Внезапно у меня возникло ощущение, что я оказался в западне. «Измена», — мысленно решил я, подумав то же самое, что и тогда, когда увидел Гезу перед зданием Центрального Комитета в обществе Фери Фодора и компании. «В таком случае, зачем я здесь? И разве не то же самое сказал Геза Чонтошу и Андрашу о замысле своей картины? Нет, не то же самое. К тому же словом не всегда можно выразить мысль до конца, непременно что-то останется недосказанным, упущенным. Истинную правду во всей ее полноте способно выразить только настоящее художественное произведение, созданное вдохновением художника, еще не подправленное благоразумием осторожного ума».
Я покосился на дверь, прикидывая, как бы сбежать. В холле Кальманка продолжал неумолчно бубнить. И тут я подумал: наверняка не выпустит меня, не иначе Геза приставил его караулить. Куда же делся он сам?