Это был Пиноккио. В парусиновой куртке, в берете. На рукаве трехцветная повязка. Он явился в том виде, в каком я встретил его утром, только без оружия.
Он был весьма поражен, увидев меня. Даже не поздоровался.
— А где маэстро?
Я кивком показал на дверь.
Геза все еще стоял посреди комнаты. В его напряженной позе, в том, как он настороженно покосился на дверь, чувствовалось, что он готов к прыжку или самозащите. Но как только он увидел Пиноккио, напряжение его сразу исчезло. Не спеша повернувшись, он подошел к мольберту и тщательно задрапировал начатую картину. На приветствие не ответил и продолжал стоять спиной, роясь в кисточках и тюбиках с красками.
Смущенный Пиноккио переминался с ноги на ногу у порога. Он опять стал тем самым долговязым парнем, что околачивался когда-то у Пишты Вирагоша и не знал, куда деть руки.
Мне стало жаль его.
— Присядь, Пиноккио. Или такое обращение ты считаешь для себя уже оскорбительным?
Пиноккио не стал садиться. На плоскую, шутку никак не среагировал. Он смотрел в упор на спину Гезы, словно хотел внушить ему что-то, время от времени шмыгая носом.
В комнате создалась холодная, напряженная атмосфера.
Из холла снова донеслось завывание Кальманки. Наконец Пиноккио заговорил:
— Я пришел затем… хотел бы посоветоваться… с маэстро… — Говорил он запинаясь, каким-то просящим тоном. А тут совсем умолк. Возможно, надеялся, что Геза обернется, что отрывистые фразы, как крючком, зацепят его и заставят обернуться.
Но Геза будто не слышал его. Он промывал кисти в мисочке с олифой.
— Я пришел… просить прощения… — Голос Пиноккио дрогнул. Казалось, он вот-вот расплачется.
Геза даже не шелохнулся.
— Я знаю, что здорово виноват перед маэстро. Когда во время той дискуссии я тоже… — Он снова запнулся. Говорил Пиноккио с присвистом, словно легкие ему заменяли старые кузнечные мехи. — Предал его! — Это он уже выкрикнул, словно у него вырвалось самое страшное признание. — Теперь-то я осознал. Тогда не соображал. Но это я говорю не в свое оправдание. Отца своего никогда не предашь! — Теперь он уже сыпал словами. — Маэстро научил меня видеть окружающий мир и поддерживал меня, когда я делал первые шаги в искусстве. Партия научила меня мыслить. И однажды мне сказали: «Выбирай!» Тогда я еще не знал, что не существует художественного видения, обособленного от идейной убежденности. И считал, что можно оставаться приверженным или тому, или другому. Я в душе спорил с вами, маэстро! Я хотел стать на собственные ноги. Я не мог признаться, что не в состоянии сделать выбор. Сколько лет мне было тогда? Разве нельзя понять это? Или по крайней мере простить?
На месте неловкого, угловатого юнца перед нами стоял совсем взрослый человек, терзавшийся в единоборстве с самим собой и со всем миром. Он показался мне старше своих лет. И я уже не слышал мольбы в его голосе. Скорее, в нем чувствовалась взыскательность и требование призвать кого-то к ответу.
— Ладно, так и быть, можете не прощать. Но отказать мне в добром совете вы не можете. Уж на это-то я вправе рассчитывать, несмотря на все случившееся. А это… — Он сорвал с рукава трехцветную повязку и, скомкав ее в кулаке, поднял руку, несмотря на то что Геза по-прежнему не обращал на него внимания. — Я нацепил ее в знак покаяния. Но эта повязка уже запачкана кровью, хоть ее и не видно. Не беда, пусть будет в крови, если это необходимо. Но необходимо ли? — Вопрос остался без ответа. — К кому же мне теперь обратиться? Кого спросить? — Геза стоял в прежней позе, промывал кисти, затем тщательно протирал их тряпкой, выпачканной в краске. Пиноккио снова потряс повязкой. — В сущности, маэстро сам повязал мне ее на рукав! И оружие в руки вложил тоже он! — Я ошибся, в его словах не было ни взыскательности, ни намерения кого-то призвать к ответу. Это был просто крик души, неистовое самобичевание. Он сделал беспомощный, полный отчаяния жест: — Она вся в крови, смотрите! А ведь я даже ни одного выстрела не сделал из своей винтовки. Что это за кровь? Помогите понять!
Парень умолк, слышно было только его тяжелое прерывистое дыхание. Он безотчетно сжимал в руке нарукавную повязку.