Толпа злобствующих мятежников постепенно стала отставать от нас. Быть может, ее убедил оратор? Но скорее всего — оружие моих спутников.
Вскоре нас догнал и студент. Вдвоем они молча провели меня еще немного.
— А теперь идите! — сказал наконец студент угрюмо, с нарочитой суровостью. Помолчав, добавил: — И не шляйтесь по улицам, раз уж рыльце в пушку!..
Если раньше, от удара, я не ощутил совершенно никакой боли, то эти несколько слов задели меня за живое. «Неужели снова придется скрываться в городе, где я родился, прятаться, как гонимому чужаку? Как это могло случиться?» Я взглянул на Пиноккио: не скажет ли он чего-нибудь. Но он отвернулся от меня и зашагал обратно. Побрел своей дорогой и я. Холодный моросящий дождь припустил сильнее. Словно изодранный, развеваемый ветром флаг, меня на мгновение прикрыла дымовая завеса.
За Оперой по безлюдной улице навстречу мне двигалась одинокая фигура. Мужчина шел вразвалку, широко расставляя ноги, как это делают моряки, привыкшие передвигаться по шаткой палубе во время качки. Поравнявшись со мной, он остановился и уставился на меня грустными рыбьими глазами.
— Ты читал мою статью о национальной самобытности Бартока[70]? — спросил он, словно мы расстались всего минуту назад и он, прощаясь, забыл задать мне этот вопрос. — Каково твое мнение? Ведь правда, мы, евреи, странный, растленный народ?.. — И он зашагал дальше. За моей спиной я успел расслышать: — Кто бы мог подумать: ведь это оголтелый фашизм! Все рушится! Всему конец! — Но эти слова были обращены уже не ко мне, он разговаривал сам с собой, широко размахивая руками. Они нелепо взлетали вверх, как крылья у откормленного гуся, напоминавшего своими неуклюжими атавистическими движениями, что его древние предки умели летать. Потом он обернулся ко мне и крикнул: — Но вы-то разве лучше? Вы тоже растленный народ!..
Это был Миклош Биркаш. Музыковед. С улицы Йожефа. Тот, что жил у Пишты Вирагоша…
«А все-таки надо было спросить у Фери Видаковича, что сталось с его сестренкой Мариной! — подумал я. — Любят ли голуби по-прежнему ее сказки?»
На улице Академии, у обоих углов здания ЦК, загородив узкую улицу своими серыми корпусами, стояло по одному неуклюжему танку. Они прижались к мокрой мостовой, притаились на ней, как отдыхающие, но готовые к прыжку бульдоги-великаны. Стволы их орудии направлены были в сторону города. Рядом с танками стояли солдаты.
Они остановили меня. Я показал им свое удостоверение, полагая, что теперь беспрепятственно пройду в здание. Но не тут-то было: они не пропускали меня. Тогда я назвал им имя Андраша. Но и это не помогло.
— Нельзя, товарищ! Только по особому разрешению, — невозмутимо твердил мне совсем охрипший светловолосый старший лейтенант. Когда я как следует разглядел его лицо, у меня так и екнуло сердце: он как две капли воды похож был на того военного…
— У вас есть брат? Офицер?
— Нет, — подозрительно прищурившись, ответил он. И снова, как с заигранной пластинки, зазвучал его голос, на сей раз обращенный к подошедшим после меня людям, повторявший заученную фразу: — Нельзя, товарищи! Только по особому разрешению!
— А может, все-таки есть у вас брат? — снова спросил я, но он даже не слышал моего вопроса.
У меня было только одно стремление: во что бы то ни стало пройти в здание. К Андрашу. Я ощущал пустоту, давившую мне на грудь, и не в состоянии был сделать и шагу… Точно такое же чувство мне приходилось испытывать в детстве, когда я однажды тяжело заболел — не то оспой, не то корью. Сейчас уже не помню. В тихий весенний вечер я сидел на длинном балконе, опоясывавшем галереей весь этаж. В кухне, дверь которой выходила на балкой, хлопотала мать: готовила ужин. (Странное дело: стоит лишь вспомнить мать или увидеть ее во сне, она непременно представляется мне хлопочущей на кухне, среди кастрюль и горшков, словно бабка из сказки, колдующая над своей с виду пустой, но никогда не оскудевающей торбочкой.) Огромный дом жил вечерней жизнью, ее мирные звуки доносились со всех балконов; внизу, во дворе, играли мальчишки. А я скучал, сидя на пороге кухни. Со стороны песчаных дюн Триполиса, поросших колючками, ветерок доносил кроткое блеяние козы. «Ага! Ребятишки Паколицей тянут за веревку домой свою козу». Я очень любил такие навевающие покой вечера. Но сейчас каждый шорох, каждый звук впивался в меня жгучим шипом. Мне казалось, что от этих уколов все тело превратилось в огромный пылающий шар, распираемый изнутри пустотой, который того и гляди лопнет. Я заплакал. Прибежала мать, обняла меня и мягким, ласковым голосом принялась успокаивать: «Что болит, моя крошка? Где тебе больно, маленький?..»