Лучше всего было бы уйти отсюда, сию же минуту. Мне нечего делать здесь! Нужно бы встать и выйти не простившись, махнув на все рукой, но я не в силах сдвинуться с места. Выпиваю один за другим два полных стакана вина. Чувствую и на своем лице идиотскую ухмылку, пьяную гримасу.
— А ты не терпи, — говорю я, осклабившись, Пиште.
Но они до того раскричались, что даже не слышат, о чем я говорю, не замечают меня. И, досадуя на свое постыдное положение, я еще больше озлобляюсь. Так и подмывает нагрубить им, бросить в лицо что-нибудь обидное, оскорбительное.
Вдруг, неизвестно почему, в моей памяти возникает один июньский день. Несмотря на шестнадцатилетнюю давность, я увидел его так отчетливо, словно это было вчера. Да, это было в середине июня. Полдень. Шел дождь. В то памятное лето июнь и июль выдались особенно дождливыми; на улице и во дворе стояли большие лужи. В них барахтались утки. Даже сейчас чувствую бодрящий запах дождя и влажной земли. Я зачем-то вышел во двор. Девочки спали в комнате, жена стирала на летней кухне. Внезапно распахнулись ворота. Я в страхе обернулся. Мы жили здесь в доме Балла, уже два месяца. Деревня стала для нас надежным убежищем, как дремучие Баконьские леса для разбойников-бетяров. Но все же каждый скрип калитки заставлял меня нервно вздрагивать, мною овладевала тревога: а вдруг это пришли за нами?.. К тому же два последних дня было как-то особенно беспокойно…
В воротах показался Шандор, он вел за веревку тощую корову.
Геза жил то в Пеште, то на денек-другой наведывался домой: привезет новости, весточки от товарищей, а иногда листовки, которые распространял с помощью Шандора даже в соседних селах. Шандор делал это охотно, с бесшабашной смелостью. Он люто ненавидел немцев. Его отец, ярый противник хортистского режима, прослыл своего рода сельским вожаком. Шандор, видимо, пошел по стопам отца. Он пристрастился к чтению, кое-чему научился и у старшего брата Гезы.
Геза в отличие от меня не был на подозрении у властей и мог передвигаться без особого риска. Он уже несколько дней находился здесь, в родной деревне. С мольбертом под мышкой он шел со стороны сада. После проливного дождя над вершиной Надьхедеш обозначилась радуга. Геза решил запечатлеть ее на полотне. «Пойду, — говорит, — напишу лубок, деньги нужны». Он шлепал по грязи, обходя лужи, и недовольно брюзжал:
— Экая блажь взбрела в голову! Лубок малевать тоже талант нужен. А мы только и знаем, что поносим его, как халтуру. — Увидев Шандора с коровой, он остановился как вкопанный: — Это что?
— Не видишь разве? — рассмеялся Шандор, обнажив желтовато-белые крепкие зубы. — Корова. Правда, тощая, запаршивевшая… но корова.
— Откуда ты ее взял?
— Оттуда! — ответил Шандор, кивнув на противоположную сторону улицы. Во дворе напротив слышался галдеж. В том доме жил со своим семейством многодетный еврей Штейнер, торговавший пером и пухом. Сегодня утром его со всеми домочадцами вместе с двумя другими еврейскими семьями увезли на подводах.
По деревне уже второй день тянулись печальные процессии. Это из соседних сел гнали евреев в дёндёшский концлагерь. Бедняги сидели на узлах со скарбом, поджавшись, стыдливо пряча лица, хотя не им нужно было стыдиться. Дети боязливо жались к матерям. Перед нами двигались как бы застывшие, безмолвные скульптурные изваяния. На облучке и на задке каждой подводы как истуканы сидели дюжие жандармы, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками. Крестьяне глазели на немую процессию из-за изгородей или из окон, и лишь немногие отваживались выйти за калитку. Женщины всхлипывали, утирая слезы.
В то утро еврейские семьи вывезли и отсюда. Я стоял у окна и из-за занавески наблюдал за тем, как брали Штейнеров. Старый Штейнер и два его взрослых сына погрузили на подводу несколько тюков, завернутых в одеяла и простыни. Кое-кто из односельчан, оказавшихся поблизости, вызвался помочь, но жандармы отогнали их. Несчастные выносили и деловито укладывали свой скарб, словно собрались ехать в соседнее село на ярмарку. Самым ужасным во всем этом были их апатичность и смирение, с какими они покорились судьбе. В каждом их жесте сквозили угодливость, заискивание, они подобострастно внимали каждому окрику жандармов, пытаясь умилостивить их. Можно было подумать, что от благосклонности жандармов, от того, как они взглянут на них, зависела вся их жизнь. От жалости и бессильной ярости мне стало не по себе. Чтобы не упасть, я инстинктивно ухватился за занавеску… В безоблачном голубом небе сияло солнце. Где-то высоко-высоко, словно ласточки с белым брюшком, проплыли в поднебесье звенья «либерейторов». Американские бомбардировщики летели на восток, должно быть бомбить Мишкольц… И так было почти каждое утро, особенно в последние дни. Штейнеры уже взвалили узлы на подводу, женщины и дети уселись на них. И лишь сам Штейнер все еще стоял с ключом от калитки в руке. Он хотел запереть ее, но жандарм рявкнул на него, велел убираться к чертовой матери.