Он вообще не падал духом и был полон надежд; несмотря на свою рассеянность, он не забывал привозить домой подарки; а однажды даже сострил по поводу новой шелковой шапочки, которую купил себе в уездном городе. Гитл была тогда вне себя из-за этой шапки.
— Покупает себе шапку, — говорила она, — и не видит, что шапка влезает на самые уши.
Тогда он, бестолковый человек, едва заметно улыбнулся острым своим носом:
— А ты думаешь, голова моя была тогда в уездном городе? Голова-то была дома.
Потом он надевал праздничную одежду и мчался на субботнюю молитву в старую синагогу садагурских хасидов; здесь его место было у восточной стены, рядом с ним сидели все солидные люди, богачи, по большей части молодые; они оставались на своих местах еще после молитвы, поглядывали на него почтительными и по-собачьи благодарными глазами и готовы были вечно за него Бога молить, потому что он с ними честно рассчитался и своевременно расплатился.
Они действительно были дружески к нему расположены, эти солидные молодые богачи в шелковых одеждах. Но деньгами своими дорожили они больше всего и теперь чувствовали себя глубоко виноватыми, оттого что боялись доверить эти деньги Гурвицу. Понуро и молчаливо возвращались они домой, и часто кто-нибудь ни с того ни с сего заявлял: «Все-таки порядочный человек — этот реб Гедалья! Очень, очень порядочный человек!»
Обыватели городка между тем проявляли большое любопытство и ждали с нетерпением, чем все это кончится: «Выпутается когда-нибудь реб Гедалья или нет?»
Очень уж тогда в городе этим интересовались, и конца не было всяким толкам.
Не хотела об этом говорить одна лишь Миреле, единственная дочка Гедальи, красивая, стройная девушка, избалованная своими домашними; она теперь не то из любви к отцу, не то ради собственного удобства по целым дням пропадала из дому.
Очень задумчива и капризна была она в ту пору и слишком сурово обращалась даже с хромым студентом Липкисом, который из-за нее не поехал в этом году в университет и повсюду, прихрамывая, плелся за ней. А она, идя рядом с ним, иногда надолго забывала о его существовании; и, когда потом вдруг взглядывала на него, лицо ее приобретало такое странное, удивленное выражение, словно она увидала нечто необычайное и непонятное: «Вот тебе на! Да он тут все время шагает возле нее, Липкис!» А она думала, что он уж давным-давно дома…
Если же она удостаивала его своим вниманием, то никак не могла удержаться, чтоб не кольнуть словцом вроде: «Липкис, почему у вас так странно растут усы? Ни у кого так странно усы не растут, как у вас». Или: «В общем, у вас, Липкис, наружность сносная, но если хорошенько присмотреться, то вы страшно похожи на японца».
Он чувствовал себя в такие минуты очень плохо в ее обществе и не находил слов; думал долго о том, что скрывается за ее молчанием, много раз приходил к выводу, что необходимо сказать ей что-нибудь утешительное насчет положения ее отца и всей их домашней неурядицы, и однажды наконец принялся мямлить:
— Я-то, собственно говоря, понимаю, что не в деньгах — корень беды… А все же, не знаю почему, каждый раз, когда в последнее время прихожу к вам в дом и вижу вашего отца, мне кажется, что передо мной разыгрывается трагедия…
Но Миреле даже не повернула к нему тогда головы и продолжала молча глядеть голубыми глазами в ту сторону, где закатывалось солнце. Холодно и равнодушно уронила она:
— Ну что ж, одолжите ему двенадцать тысяч рублей, так он выпутается. — И снова вперила в закат свои печальные голубые глаза.
Удивительное дело: эта избалованная девица знала даже, сколько нужно ее отцу, чтобы выпутаться. Она, быть может, знала и то, что, если б не отказала Вове Бурнесу, его отец, Авроом-Мойше, охотно дал бы эти деньги. Возможно, что она много об этом думала и оттого так легко и просто сказала: «Ну, что ж, одолжите ему двенадцать тысяч — он и выпутается».
А он, хромой студент Липкис, услышав эти слова, вспомнил вдруг свою мать-вдову, которой он вместе со старшим братом помогал, вспомнил и старое пальто, которое она принесла ему, когда он собирался с Миреле в уездный город и торопливо ковылял к коляске, где Миреле его ждала.