А Миреле — показалось ему тогда — сидя в экипаже, улыбалась и смотрела в сторону.
Отчего смотрела она в сторону? Оттого ли, что из города ехал мимо в своей бричке бывший жених ее? Или оттого, что этим старым пальто мать его по субботам всегда прикрывала стоящий в печи чолнт[4]?
Но ведь для этой изнеженной и себялюбивой девушки вообще ничего на свете не существовало, кроме ее собственной избалованной душеньки.
Липкис лишь теперь начал ясно это понимать и даже потом ставил ей это в укор в бесчисленных письмах, которых никогда не отправлял.
«Вообще, — писал он ей в одном из таких неотправленных писем, — разве вы в состоянии вникнуть своим эгоистическим сердцем хотя бы в положение расстроенного и подавленного горем отца, которого вы, взрослая девушка, без стеснения вдруг принимались целовать в присутствии целой кучи посторонних людей?»
В глухом безмолвии цепенел холодноватый воздух; первый снежок запорошил унылый городок и по-зимнему пустынную околицу.
Ни минуты не могла она теперь усидеть в родительском доме и все короткие дни напролет блуждала по окрестным занесенным снегом полям, где шаги ее и Липкиса оставляли следы на снегу. Странное производили они тогда впечатление: в холодных просторах, между мутным небом и белой от снега землей — двое людей, молчаливо блуждающих по раскинувшимся широко полям, лишь изредка перекидываясь каким-нибудь словом. Все вокруг овеяно было тишиной, тишиной кладбища — и одинокая крестьянская хатка под белой заметенной снегом крышей, и где-то в соседней долинке замерзший прудок; в разных углах горизонта дремали побледневшие рощи, глубоко ушедшие в снег; отсюда казались они какими-то новыми, необычайными и обманывали зрение человека, изредка проезжавшего на быстрых санках: «Что за диво? Неужели это дубовые рощи?»
Никто не заметил, что в ту пору она перешла с Липкисом на «ты» и стала называть его просто по имени.
Однажды во время прогулки по занесенным снегом полям Миреле сказала ему, что о любви с ее стороны и речи быть не может, но временами ей попросту так хорошо, когда он рядом. Понимает он это, Липкис, или нет?
И прикусив нижнюю губу, она принялась щелкать его по носу и довела до того, что лицо его расплылось в глубокую улыбку.
А у нее самой еще печальнее стали тогда голубые глаза, и меланхолические искорки все чаще загорались и них; в раздумье долго глядела она, бывало, в окутанные легким туманом зимние дали и роняла странные вопросы:
— Вы слышите, Липкис, как мир молчит?
Липкис чувствовал, что он должен хоть что-нибудь сказать об этом безмолвном мире, и, долго собираясь с силами, подергивая то шеей, то плечами, наконец он начинал:
— Да, недурно было бы так уйти в эти поля и уже больше не возвращаться.
Но она совсем не слушала его слов, а все глядела неотрывно в слегка затуманенную даль и задумчиво тянула свое:
— Понимаешь ли ты, как все мне теперь чуждо и безразлично?
И спустя некоторое время снова в том же духе:
— Если бы в эту минуту вдруг погиб весь этот оцепенелый мир, и я с ним заодно, я бы даже не вскрикнула от испуга.
А порою овладевала ею опять какая-то странная веселость и дикая жажда жизни; тогда она ни за что не соглашалась вернуться домой и принималась без умолку болтать о кредиторах отца, здешних и приезжих, которые каждый день являлись к ним, шумели и стучали кулаками по столу.
— Они такие отвратительные, эти люди. Конечно, отец виноват, что извел попусту их деньги, но из этого еще не следует, что они могут, нисколько не стесняясь, расхаживать по нашему дому и вопить: «Грабеж, спасите!» Таким голосом, что на десятой улице слышно.
Однажды, в обыкновенный туманный день, явился к ним в дом молодой человек из ближнего городка, набожный, ученый и какой-то уж очень нелепый; типичный книжник с маленькой черной бородкой и болезненным, изжелта-бледным лицом. Долго сидел он молча у них в столовой и пугливо чего-то дожидался.
Знающий свое дело и преданный родственник-кассир несколько раз повторял ему одно и то же, громко, словно глухому:
— Реб Гедалья теперь за границей, у сестры своей, у которой там именье.
А молодой человек с изжелта-бледным лицом все словно пугался чего-то и снова и снова спрашивал хрипловато-глухим, еле слышным голосом: