— Ой, хорошо-то будет, дедушка Кирилла!
Красивая Манька, а в мечте — и вовсе.
Правление колхоза решило отпустить. Приглашенная на собрание, она очень волновалась. Если ночью еще колебалась, то теперь твердо была убеждена, что, выучившись, сделает лучше жизнь в Бакмасихе. И когда говорил Яков, она почти не дышала.
— Нам сейчас простой работник нужней агронома, — сказал Яков. — Опять же, десять лет — не десять месяцев. К той поре нам и город, может, даст агронома, и Маньке к нам не вернуться: выйдет в городе замуж, или еще что — и шабаш. Сейчас мы воз через пуп тянем, жилы лопаются, а Манька из упряжки вылезет — совсем закричим.
— Что предлагаешь?
— Как что? — удивился Яков. — Отпустить. Это ведь счастье Манькино — случай подвернулся.
Гришка Соломин, член правления, уперся;
— Пошто Маньку-то? Она и нам во как нужна. — Гришка провел по горлу рукой. — И доярка, и телятница, и в поле хоть куда. Пущай товарищ артист возьмет Петьку Малова. Лодырь он первостатейный, колхозу не будет убытошно. И семье легче будет, и товарищ артист потешится, — злорадствовал Гришка. — Или девку загорелось умыкнуть, невтерпеж стало? Слыхали, как академики-профессора с жиру бесятся да на восемнадцатилетних женятся.
Манька, закрыв лицо, согнувшись, плакала. Правленцы опешили, не ожидая такого оборота. Артист побледнел, медленно поднялся и, глядя в подергивающееся улыбкой Гришкино лицо, сказал еле слышным шепотом:
— Извинитесь перед Маней!
— Че-е-ево?! — наглел Мишка. — Может, ты ей фокусы всю ночь в Мишкиной избе показывал?
Артист дрожащей рукой достал из кармана флакончик, положил что-то в рот.
— Извините меня, — сказал он членам правления, — я выйду.
— Да-а, Гришка, — скручивая цигарку, сказал Яков. — Врезать бы тебе промеж глаз, чтоб свету невзвидел. Пошто же ты позоришь людей, твою мать, когда сам весь вымазанный?
В его словах была не просто ругань, а глубокая неприязнь, даже брезгливость.
— Собирайте Маньку замуж, а мне недосуг, — перебил Гришка. У порога поправил гимнастерку. — Со счастливым браком, Маня.
Сильно хлопнул дверью, и Манька вздрогнула. Она сгорала от стыда и ненависти к Гришке.
Артист уехал, а Манька осталась до осени: что зря в городе болтаться, когда работы в колхозе невпроворот? Да и одежонку справить какую, не в морщнях же ехать в Москву. — Кирилл Кириллыч денег оставил на билет и одежду.
И не от ворожбы, Манька теперь понимала, сбылись цыганкины слова: «Собакой паршивой будет ползти за тобой».
Гришка не давал проходу. Бросил беременную учительницу, клялся, называл «зорькой» и «касаткой сизокрылой», а Маньке, когда-то ждавшей этих слов как предела счастья, было тоскливо и противно слушать Гришку. «Правда, как собака», — думала она.
— На правлении я ополоумел. Прослышал, что ночь с ним была, и сдурел, — опять умолял, просил прощения Гришка. Говорил, что вывернула она ему душу тогда, при встрече в поле.
— Не надо уж теперь, Гриша. Только другую какую-нибудь девчонку не тронь. Может, после этого, что промеж нас было, очистится твоя червивая душа.
Правда, отстал Гришка, к Софье опять прибился. Тихий стал, а встретится Манька — посмотрит на нее, будто теленок, тоскливо так. И жалко его Маньке, до слез жалко.
Ждала конца августа, волновалась. Ехать в Москву! Что да как все сбудется? Шесть километров до дальнего луга — самая длинная в Манькиной жизни дорога. В районном центре не была. Какое там! Даже в соседней Степановке быть не довелось.
Но чем ближе сентябрь, тем тяжелей было Маньке. А время покатилось, что перегруженная телега под гору, аж страшно. Неделя до отъезда, а она и пальцем не двинула, чтоб собраться в дорогу. Что делать-то?! Что?! Да где ж вы были, люди добрые, почему ж не посрамили, не постыдили вовремя, когда она совесть потеряла, мутила воду, соблазнялась на чужое? Хлеб даровой надумала есть на глазах у голодных: «Да подавиться бы тебе, — проклинала себя Манька, — барыне гороховой! Нате-ка, в Москву собралась, чтоб по чужим спинам до счастья добежать; гнитесь тут, мое дело — сторона».
Работала до упаду. От людей глаза прятала — стыдно.
Яков встретил, напустился.