По всей Доволенке заливались скворцы, за Сенькиной рощей бормотали тетерева, гэкали на озимых куропатки, от Зыбунных болот — журавлиная плясовая приглушенно-раскатистая, словно кто-то там, в Зыбунах, перебирал струны, звонил в проголосные колокольчики да на Кругленьком гуси кричали скрипуче и пискляво. В тихом, прохладном, окрашенном в сине-розовый цвет воздухе голоса не смешивались, каждый был на обособицу, и все же это был единый голос брачной весенней поры. И странно, эта многоголосая песня не трогала тишины, будто тишина и песня были сами по себе раздельно. Но вот из открытых дверей кузницы всплеснулся веселый звон наковальни, мягко застучали топоры — Кроликовы Семен с Колькой доделывали вагончик, и вдруг, сокрушая все звуки, зарокотал ЧТЗ — отец опробовал мотор.
Роща заслушалась затяжелевшими от соков, пока еще темными ветками, и скоро-скоро ударит она своим лопотанием, то нежным, усыпляющим в знойный день, то торопливо-испуганным перед грозовой тучей.
Степь и поля закурились испареньицем, и уже торопилась, тянулась душа хоть и к тяжелой, но и желанной после зимы работе — посевной.
Зябки рассветы в начале мая в Сибири. Костя поднимал меня, и я, непроснувшийся, выходил из вагончика и, почти не приходя ото сна в сознание, механически брел в сером сумраке краем поля по лесной опушке к агрегату. От земли тянуло ознобливой сыростью. Меня трясло и ломало, и тогда только я начинал просыпаться, то есть видеть и слышать. А видел я под ногами нежную щетину трав, перед собой — бумажно-белые стволы берез, а выше, на фоне фиолетового восхода, чернели ветви. «Пи-у, пи-у», — подавали голоса ранние птахи, пугали внезапным раскатистым криком куропатки, где-то, вот прямо за крайними березами, фыркали и бормотали тетерева. Когда я приходил к агрегату. Костя, уже откинув картер, делал перетяжку, а я начинал подтягивать гайки и смазывать свой шарабан-сеялку, но все равно она потом будет скрипеть и пищать, готовая развалиться на первой борозде. Вал высева болтался, и семена то сыпались ручьями, то падали по одной зернинке. Отвальные диски рассыпались, и их не за что было закрепить, поэтому семена оставались наверху.
— Серега, в гроб, в душеньку, вредитель! — выходил из себя дядя Максим. — Заделывай мне семена, а то самого в землю зарою!
— Да как? Сеялка-то!..
— А хоть пальцем втыкай каждую зернинку, хоть задницей елозь!
— Ты бы лучше бороны дал, чем кричать, — заступался Костя.
— Нету борон. Рожу я их, что ли, раздери вас пополам! Вот поеду в район… — обещал он. И ездил и бороны не привозил.
Я не хотел быть вредителем, елозить за сеялкой тоже желания не было. Я придумал: пусть волокутся сзади березы. Костя хлопнул себя по лбу: как же я не додумался?!
Нарубили поветвистей, ветки обрубили не вплотную. Привязали вершинками к сеялке… Ну, не то что бороны, и все равно — красота!
Дядя Максим приехал, прошелся по посеву, порылся в земле, спросил:
— Кто?..
Костя кивнул на меня.
— В изобретатели пойдешь? — Дядя Максим глядел, сощурившись, поверх меня. — Ну, ну, давайте пылите. — И было пошел к своей лошади, но обернулся, зашумел: — Лиде-то помогайте, бугаи чертовы! Бабье ли дело мешки ворочать!
— Да мы сами!..
— То-то…
Лида подвозила нам зерно. В ее обязанности входило и засыпать в сеялку. Костя не позволял ей дотрагиваться до мешков. Лида восприняла все это по-своему, заупрямилась.
Однажды они вырывали друг у друга мешок, и Лида вгорячах выпалила:
— Не лишка ль себе позволяешь?
Костя грубо вырвал мешок, долго, согнувшись над сеялкой, высыпал зерно, а когда повернулся — я чуть не вскрикнул — лицо его было белей березы. Лида прижала ладонь ко рту, будто сдерживая кашель.
— За что ты так, а? Эх ты-ы! — Костя мял в руках мешок. — Раньше бы, может… а теперь разве посмею. А ты… Как Варька…
Он отбросил мешок и пошел к трактору. Трактор тронулся, а Лида все стояла в застывшем порыве: побежать ли, закричать ли что-то, а потом я видел, как она упала в телегу вниз лицом.
А вечером, после ужина. Костя ушел к кучке берез, что стояли на отшибе от колка в степи. Лида помогла поварихе Варьке Кроликовой прибраться с посудой, надела ватник.